Но вернемся к тем, кто воочию видел это зло…
Годы спустя в Хиросиме на месте «бураки» построены для них эти дома. Я видел снимок, воздававший должное гуманной акции хиросимских градоначальников: бульдозеры сгребают лачуги в гору деревянного хламья, а за ней уже поднимаются новые многоэтажные здания… Мало кто вселился в них из хибакуся первого поколения — атомная бомба продолжала свое дело, они умирали. Но вот их дети, внуки — почему они должны носить клеймо отверженных? Дома стоят на месте гибельного столпотворения и как бы обосабливают их жителей в какой-то особой зоне, где живут зловещие привидения царившего жестокосердия. Время когда-то оборвалось здесь, и что же осталось от погруженного в древность Конфуция? Ведь Конфуций, заложивший основы японского бытия и японской морали, учил, что ничего нет страшнее забвения родителей и предков. «Будь почтителен к тени усопшего» — этот постулат пронизал сознание целых поколений идеей продолжения жизни, бессмертия. А может, со сгоревшими в Хиросиме старинными семейными поминальниками, где были записаны все, кто восходил к незапамятным ликам родовых кланов, сама мораль развеялась в прах и возобладали другие нравственные нормы?
Так что же произошло?
Я что-то интуитивно ищу вокруг, в пустынной застени берега, по которому мы идем к ожидаемому со смутным холодком на душе эпицентру взрыва. Наконец ловлю себя на мысли и понимаю: ищу ивы… В свое время я читал о них в старых книгах о Японии и Хиросиме: на берегах Оты, средь каменных глыб росли ивы, по весне они опускали свои ветви с бледной, нежной листвой почти до земли. Я читал об этом с немного наивной ревностью: ива — мое родное диво, и мне жаль было авторов книги — они не видели российской ивы, украинской вербы над речками, утопающими в тихих травяных и одуванчиковых излучинах. Но, может быть, зов моей славянской крови достиг и этих чужих для меня берегов и их боль сомкнулась с моей болью?
Пустынны склоны, средь которых зыбится донным илом Ота, резкими прямоугольниками на темнеющем небе вырисовываются дома хибакуся, как корабли, вплывшие в многосложный поток истории. И вдруг впереди, в еще разреженном сумраке вечера я вижу дерево, его сквозную крону неуловимого серовато-зеленого цвета. К удивлению моих спутниц, я спешу к нему. Да, это ива!
— Сколько ей лет? — почти кричу я Китахате и Миури.
Они недоуменно пожимают плечами. Но зачем я спрашиваю об этом? Древесный ствол, наклоненный от эпицентра, но все же устоявший под страшным натиском ударной волны, уродливо, как бы чугунно оплавлен и — видно! — был сломлен на трехметровой высоте, и уже оттуда, из старой клочковатой черни среза, преодолев агонизирующую плоть, вытянув из земли оставшийся в ней сок, проросли новые ветви, за годы превратившиеся в стволы; и пусть заметно, как редки и болезненны побеги, как трудно пробивается листва, — дерево живет в своих смутных страданиях, одинокий хибакуся светлого зеленого мира… Нет, нет, вдали, на другом берегу, виден безмолвный дымчатый клубок второго дерева… Мне верится, что они по ночам говорят друг с другом. У них своя судьба и свои поверья.
Древние японские мифы полны мотивами смирения и добра, прозрения истинного счастья, согласного с исконной национальной философией и, конечно, религией. Вспоминается легенда — о молодом монахе Ренсё, обретшем вечное просветление безграничной преданностью сутре Лотоса. Он читал эту сутру днем и ночью, когда сидел, когда стоял и когда шел, и наконец страдание стало его Путем. Этот отшельник, все раздававший людям — одежду и еду, даже не сгонял с себя слепней и клещей, которые пили его кровь, — он с радостью нес бремя испытываемых тягот. Мучения его были страшны, но когда люди приходили к нему, чтобы согнать с него чужедеев и приложить снадобья к кровоточащим и гноящимся ранам, Ренсё просил, чтобы его оставили в покое, он не хотел губить божьих тварей — так учила его сутра.
И однажды во сне явился к нему древний и мудрый монах и воздал хвалу своему младшему брату: «Глубоки твои страдания, но, почитая сутру Лотоса, ты творишь добро, и потому ты почтенный святой…» Старый монах провел рукой по его ранам, доставляя Ренсё невыразимое блаженство. Он проснулся и впервые за дни своих мучений не почувствовал боли. Раны его стали быстро заживать, и тогда из них выбрались тысячи клещей, тучи слепней поднялись в небо. Душа и тело Ренсё нашли вечное успокоение.
Наивный и блаженный мир, в котором только и могло возникнуть — даже не вероучение, а озаряющее душу как бы данным свыше образом Пути, по которому нужно следовать до конца своих дней, — дао. Оно неслышно вселялось в людей неосознанной необходимостью существовать по каким-то изначальным, добрым земным законам. Готовясь к великому празднику Даймонджи, дням усопших, они складывали из поленьев на отрогах гор огромный, напоминающий морскую звезду, иероглиф — дао, чтобы зажечь его в праздничную ночь…