А было же, было…
Молодежь на селе не росла баловнями — с зари до зари на колхозной ниве, да и дома дел хватало со скотиной, огородом, под вечер все косточки ломит, а все ждет юная душа, чтоб стрельнуть из хаты на досвитки. Собирались у Софьи: она одинокая, мужа потеряла на финской. Была Софья еще молодой, кровь с молоком, красивой, но так и жила бобылкой, и, может, вся отрада ее была в досвитках, где своя недавняя молодость чудилась в забавах новой поросли. Правда, водилась за досвитками и за самой Софьей чуточку греховная репутация, считали ее на селе едва ли не сводницей и частенько перемывали ей косточки матери тех девчат, что досвитки любили. Но молодежь судила по-своему и липла к Софье, а перед родителями держала ответ вязаными варежками или вышитыми рушниками — на досвитках под песни хорошо шло рукоделие.
Низким, как бы прокладывающим мелодию голосом заводила Софья:
А выводила Люба, она была самая голосистая на селе. Выводила, скосив лукавый глаз на Якова:
И повторяли девчата, сострадая подруге:
И снова вступала Софья — как суд вершила:
А Люба жаловалась — понарошку, играючи:
И дальше, дальше бился счастливый Любин голосок: из-под крыла Софьи она приносила хитровато-нежную клятву:
Сейчас, чувствуя отчетливую символику того, о чем говорилось когда-то в песне, страдая от этого, со страхом приближался Яков к самому заповедному, будто в холодную реку входил, — не верил: было ли? Да было же, было…
Допеты песни все до одной. Гурьба парней и девчат валит из двери в ясную голубую ночь, подмигивая оробевшим до потери дыхания Якову с Любой, — они остаются ночевать у Софьи: это исключение делалось на досвитках только тем, у кого были «серьезные намерения».
Постелены на полу рядна, уходит, погасив лампу, в спаленку, в «одиночку» свою, Софья, лишь одна зеленая звездочка светит в окно с призрачно-голубого неба: стоят самые короткие летние ночи. И вот она, Люба, рядом, доступная и запретная, ее прерывистое смятенное дыхание, безвольно обмершие губы, крепкие, останавливающие ладошки, тихий стон протеста, когда его руки все же проникают к ней, к ее горячему, сжавшемуся, как в минуту крайней опасности, телу. И тихий, нервный смешок, шепот:
— Не надо, Яша, милый.
— Люблю, слышишь?
— А за Дунай не уедешь?
— Люба…
— Где же мне там искать тебя?
— Люба, зачем ты меня мучаешь?
— Буду накрывать твои следы листочками, чтоб другие не любили…
Голос ее жалко осекался. Она плакала. Яков целовал ее в зажмуренные глаза, ощущая солоноватый вкус ее слез. Ему было беспредельно жалко маленькую, сжавшуюся в комочек Любу, он верил в наивную расхожую выдумку о том, что, если парень целует девушку в глаза, это его клятва в верности. Вот он и клялся своими поцелуями, испытывая ни с чем не сравнимую сладость телесных мук.
Они обречены были лишь на муки: непреложный запрет сводил их с ума, ночь была коротка — еще затемно (досвитки!) они должны были разнять объятия, чтобы, прячась от чужих глаз, под сполошный петушиный крик, околицами росными тропами пробраться до своих хат и хотя бы час вздремнуть с щемяще-дорогим ощущением перенесенных страданий и тоской по ним. Потом Люба бежала на ферму доить коров, а Яков — в раскинувшиеся за рекой мастерские МТС: на носу был сенокос, готовили косилки, грабли, волокуши — бригадир не помилует за опоздание на работу…
Нет, прошлое, оказывается, не умерло. Пораженный и обессиленный им, Яков с вялым недоумением подумал о невероятно быстром течении времени, будто его нес мутный, неразборчивый поток, и из всего, что было, остались лишь те давние томительные ночи, будто так и не угасала зеленая, как глаз неведомой птицы, звездочка в окне.