Решили зайти в чайную — ее фанерное строеньице, покрашенное голубым, выходило дверью и окнами на базар, в нем царило оживление, дверь почти не закрывалась, за нею роились люди. Корову привязали к повозке, кинув ей прихваченного с собой в мешке мягкого свежего сенца. Чернушка, будто сроду своя, спокойно стояла, пережевывая сухую пахучую траву, — и Федору с Любой было видно корову и окно. Посреди чайной высился длинный артельный стол, кухня была отделена прилавком от буфета, где дородная баба в халате поверх телогрейки качала пиво, отпускала водку в розлив и бутерброды с селедкой. Одетая так же официантка с худощаво-спокойным домашним лицом то и дело исчезала в завешанном цветастой тряпкой проходе за буфетом, возвращалась с наполненными тарелками. На горячее подавалось одно — чебуреки; из-за кухонной шторки изредка появлялся круглый лысый мужчина со жгучим взглядом и черными усиками.
— Что ж, Люба, с покупкой, стало быть, — Федор никак не мог прийти в равновесие, несуразно водил широкими рукавами шинели, из которых еле виднелись цепкие сухие пальцы: лицо было испуганным, озябшим. — Ха… Как это ты… сразу… Ха… не зная броду…
Люба думала совсем о другом — у нее из головы не выходила бабка со своей разорванной судьбой. Наконец она твердо сказала мужу:
— Я за Чернушку головой ручаюсь.
Федор поставил локти на стол, сцепил пальцы.
— Разве я говорю что. — И вдруг как вспомнил: — Пойду возьму сто граммов ради такого случая.
— Возьми, — согласилась Люба и улыбнулась: — С прицепом?
Вскоре Федор вернулся, выставив из одного рукава почти полный граненый стакан, накрытый бутербродом, из другого — кружку пива — «прицеп». Потянуло запахом сивухи и несвежей селедки, но Люба мирилась со всем. Федор долго пил из стакана, кадык гонкой шеи ходил снизу вверх. Без передыха припал к пиву и, только сделав несколько глотков, отставил кружку, шумно выдохнул, выпятив губы в кружке́ пивной пены. Сейчас он был неприятен Любе, и она с тревогой отметила это… Принесли чебуреки, оказавшиеся очень вкусными: видно, человек с усиками знал свое дело и держал марку.
— Эх, Люба! — Федор обжигался чебуреком, проливая из него жирный сок на тарелку. — Ну, теперь… Вон она стоит, голубушка, сено жует. Чернушка! Ха! Как ты это сразу… Молодец! Ну, теперь мы с тобой сами с усами, извини-подвинься.
Люба слушала, принуждая себя соглашаться с ним. Федор хотел «повторить», Люба напугалась взвинченного его состояния. Просунула руку к нему в рукав, нашла жилистую, горячую ладонь:
— Не надо, дома отметим. Хорошо? А то дорога далекая.
Федор страдальчески посмотрел в сторону буфета, но настаивать не стал, и все же неприятный осадок на душе у Любы остался: она будто заново открыла Федора, узнала, к а к и м он может быть.
Дорога в самом деле была не близкая. Дали резко, чисто прорисовывались в тугом ветреном дне, низкое небо оловянно светило, тревожа Любу. Федор понукал лошадь, больше но привычке, гнать нельзя было: за подводой шла Чернушка. Люба, сидевшая спиной к Федору, не спускала с нее глаз, и, странно, Чернушка, безропотно шедшая в новую жизнь, понемногу успокоила Любу. С ней Любе было уютнее в открытом поле. Да еще внезапная мягкая пульсация живой младенческой души повергала в сладкое дремотное забытье. Тогда она ничего не слышала, кроме своего счастья.
В марте с первой, тихой, как синичий свист, капелью и появился на свет сыночек Алешенька, светленький, сероглазый — в Любу. И словно солнышко засветилось в хате.
Федор после свадьбы сразу же ушел из ночных караульщиков: при молодой жене посчитал резонным ночевать дома. Работал кучером при колхозном правлении, был доволен судьбой. И стоял посреди села крепкий крестьянский дом, и новый побег пошел от родового корня, Алешенька, — словом, сплелось гнездо средь порушенной войной земли.
Но война снова дохнула из своих мрачных глубин. Как родился Алешенька, Федор, будто исполнив какой-то лежащий на нем долг, начал сдавать, хиреть: болезнь чем дальше, тем больше одолевала его. От обиды на судьбу стал он сильно запивать и, кротковато-строгий в обычной жизни, во хмелю становился въедливым, буйным, на каждом слове поминал Любе Якова. Такого она его и боялась — там, в чайной на базаре, будто накликала себе горе, но снова терпела — такова натура русских женщин. Одного страшилась: чтоб родимчик не хватил Алешеньку с испугу.