– И тебе все равно, что я люблю другого человека?
– Все равно.
– Все равно?! И каково тебе, когда я кричу его имя, пока ты меня?..
– Все равно! Люби, кого хочешь, спи, с кем хочешь, только… хоть иногда… не отталкивай меня…
– Ты вообще сам себя узнаешь?! Что с тобой? Разве можно так!
В ней боролись противоположные чувства: жалость и ненависть. Ей все время хотелось сделать ему больно – и все время было его жалко, потому что он такой же, как она. Раненный любовью.
– Я не могу без тебя жить, – сказал Дымарик, закрыв лицо ладонями.
– А я не могу без него жить. И что нам делать?
– Я приму любую милостыню. Пожалей меня! Просто – пожалей! Пожалуйста…
– Милостыню! Ну ладно. Пойдем.
«Пойдем, я расплачусь с тобой», – думала Марина, глядя, как осветилось его лицо. Так оно и пошло – Марина уступала Вадиму время от времени, но то, что случилось в Суханове, ни разу больше не повторилось, как он ни надеялся. Марина была совершенно безучастна, и Вадим иногда думал, что с таким же успехом мог бы любить резиновую куклу – а может, и с большим успехом, потому что кукла уж никак не стала бы смотреть на него в самый неподходящий момент с брезгливым любопытством или с холодной насмешкой. Марина же просто пережидала Дымарика, как пережидают приступ мигрени – пройдет когда-нибудь. Она думала о чем-нибудь совершенно постороннем, о необязательных пустяках, а иногда ей удавалось даже так отрешиться от происходящего, что она видела все как бы со стороны: паря в воздухе, она с легкой гадливостью наблюдала, как Дымарик трудится над ее бесчувственным телом, и думала: как нелепо это выглядит! Даже мерзко.
Маму наконец выписали, и она воспряла духом: дома и стены помогают! Но стены не помогали. Марина цеплялась за все, что давало хоть какую-то иллюзию улучшения, Дымарик приходил так часто, как только мог, потому что Виктория Николаевна успокаивалась от одного его присутствия. Порой он оставался ночевать, и Марина чувствовала себя как загнанный зверь, обложенный со всех сторон, – волчица, рысь, дикая кошка. Даже 31 декабря Дымарик ухитрился прийти к ним – первый раз Марина встречала Новый год не вдвоем с мамой. Виктория Николаевна полусидела в постели, Марина накрыла рядом маленький столик, сама устроилась с ней, Вадим – напротив. Елка, шампанское, фейерверки за окном, бой курантов. Праздник. Горе.
Мама выпила шампанского – чуть-чуть можно, сказал Дымарик, отведя глаза, – и захмелела от одного глоточка. Она смотрела на них влажным взором, и Марине пришлось сесть рядом с Вадимом, потому что маме хотелось видеть обоих сразу.
– Я признаю, что была к вам, Вадим Павлович, несправедлива…
Марина ужаснулась – только не это, нет!
– И если вдруг Бог даст, я бы с удовольствием погуляла на вашей с Мариночкой свадьбе…
– Мама! Ну что ты говоришь!
– Конечно, Виктория Николаевна, обязательно. Все так и будет.
Марина, схватив какую-то тарелку, вышла на кухню. «Я его брошу тут же, как только… Сразу и брошу!» – думала она, не договаривая до конца, потому что договорить, выговорить, подумать эти слова – «когда мама умрет» – было чудовищно и непоправимо.
Шли неделя за неделей, месяц за месяцем – как один бесконечный день, заполненный болью, состраданием, тоской и ожиданием неизбежного. А потом настала та страшная августовская ночь, когда маму забрали на «скорой», и медсестра на регистрации в ответ на ее слабую жалобу – что-то мне совсем нехорошо! – равнодушно ответила: что ж вы хотите, у вас рак. Мама умерла к утру. Оттого, что ее не было рядом с матерью, Марина испытывала такое сокрушительное чувство вины, что просто не знала, как жить дальше.
– Почему? Почему они не пускают к умирающим? Какая уже разница?! – кричала Марина Дымарику, тщетно пытавшемуся ее успокоить. – Я бы за руку ее держала, я бы могла проститься, поцеловать, глаза… глаза закрыть…
В конце концов, Вадиму пришлось сделать ей укол, и Марина проспала целые сутки. Потом Дымарик договорился и положил ее в стационар – Марина провела месяц «растительного существования» – только ела, гуляла в парке при клинике да спала, даже ничего не читала. В конце концов, Марина как-то сумела загнать горе в глубину души, где оно лежало черным ледяным камнем, замораживая – или выжигая – ее изнутри. Вадима она старалась избегать, но он все время маячил на горизонте, как маячит неподвижная луна в окне быстро идущего поезда.
Она даже не думала про Алексея. Хотя нет, думала. Конечно же, думала! Но как о чем-то совершенно недоступном, как о той же луне – думай не думай, что толку.
Марина брела по жизни словно сомнамбула, спасаясь одной только поэзией, сутками повторяя, как заклинание, какие-нибудь привязавшиеся строки, бессознательно переиначивая их, прилаживая к своей больной душе, заговаривая боль. Она машинально убиралась в квартире, машинально разбирала книжные полки и антресоли, выбрасывая какое-то накопленное за всю жизнь барахло, и прилежно вязала бесконечную шаль – шевеля губами, считала петли и чувствовала себя одной из мойр[1]: Клото пряла нить человеческой жизни, Лахезис распределяла судьбу, Атропос перерезала нить жизни, а она сама – четвертая, не предусмотренная мифологией – запутывала нить судьбы, заплетая ее в кружева.