Дымарик приходил, приносил ей цветы, фрукты, лекарства, книги, с недоумением оглядывал все пустевшую и пустевшую квартиру – больше всего Марина мечтала выкинуть диван, на котором с ней спал Вадим, и мамину кровать. Вадим же все на что-то надеялся, хотя Марина его почти не замечала и смотрела сквозь него, не видя, как умеют смотреть кошки, когда им ничего не нужно от человека, и он чувствовал себя невидимкой. Порой, когда Марина протягивала руку за чем-нибудь – за ножницами, за расческой – Вадиму казалось, что ее рука пройдет сквозь него, словно он бесплотный призрак.
Принесенные им цветы вяли в пустых вазах, нетронутые фрукты плесневели, лекарства она даже не распечатывала, книги так и лежали там, куда он их положил. Марина уплывала от него, как отколовшаяся льдина. Дымарик это видел, и все чаще и чаще вонзалась ему в сердце острая игла безнадежности, первый раз поразившая его, когда он увидел, как Марина и Алексей поют вместе, никого и ничего вокруг себя не видя…
У Вадима никогда не было такой юной любовницы. Нет, не так! У него никогда не было любовницы, которая была бы настолько моложе – почти на пятнадцать лет. Дымарику льстило, что она так обмирает, так трепещет, так волнуется при виде его. Сначала он ничего такого и не собирался затевать – просто любовался хрупкой, трогательной девочкой – сиянье глаз, коса чуть не до колен, нежный румянец, застенчивая улыбка. А потом он увидел, как она сосредоточенно ест шашлык, скосив глаза к носу от усердия, и облизывает розовым язычком губы, испачканные соусом – увидел и погиб. Это ж надо, влюбиться в девушку из-за того, как она ест шашлык!
Ему не пришлось даже ее завоевывать – стоило только провести рукой по волосам, по долгой косе, как Марина покраснела и посмотрела на него жалобным взглядом. Он не верил своему счастью: чистая, неискушенная, наивная – он думал, таких больше «не выпускают». Марина совсем не сознавала собственной красоты и женственности, а Дымарик, наблюдая, как мужчины заглядываются на нее, преисполнялся гордости: все ее хотят, а она – моя! Как ему нравилось морочить ей голову, держать в строгости, смущать – Марина слушалась и шла на все, лишь бы Дымарик был доволен. Она всего стыдилась – порой до слез, – и он иногда доводил ее нарочно, чтобы потом утешать. Марина становилась такой трогательной, когда смущалась или плакала! Дымарика просто поражало ее пуританское воспитание: ему с большим трудом удавалось разжечь в ней хоть какое-то пламя чувственности, но ему это не мешало, а, наоборот, даже нравилось. Он долго разыскивал среди пушкинских стихов строки, которые еще в юности поразили его и вспомнились после первой же близости с Мариной. А когда нашел, захохотал, швырнув красный томик на диван, и долго потом называл Марину «смиренница моя»:
Он давно уже жил «в свободном полете»: жена занималась наукой, ребенок рос по бабушкам-дедушкам, а сам Вадим, в отличие от жены, всегда умел разделять «мух» и «котлеты» и сразу забывал о рабочих проблемах, закрыв за собой дверь клиники. Все друзья у него были совершенно из других сфер – театры, выставки, застолья, походы, шашлыки, девушки, девушки и девушки…
Потом все свелось к единственной девушке, и сначала он сам себе не признавался, что попался. Вадим всегда знал про себя, что не сентиментален, ироничен, даже жёсток, как многие врачи, и только узнав Марину, стал вдруг замечать в себе какие-то непривычные проблески нежности – постарел, что ли? Он изо всех сил старался, чтобы она не догадалась, как сильно на него действует ее детская непосредственность, трогательная наивность и рабская преданность. Но Марина так порхала вокруг него, что он все чаще стал задумываться: а может, развестись, наконец, с женой и жениться на Марине – года через два-три, когда сын закончит школу и поступит в институт? К тому времени умрет уже, должно быть, мачеха Серафима Алексеевна, которой и так уже почти сто лет, – умрет и освободит для него завещанную квартиру. Мачеха, правда, умирала последние лет пятнадцать, но не будет же она жить вечно!