И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку.
То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! КогдаДолгомостьев очнулся, ЫСтрелаы достаивалау платформы последние свои полминуточки. Он едвауспел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый сновавыполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.
Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь.
Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел.
ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею
Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен.
А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному.
В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец.
Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. Натрибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, надругой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.
И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЫПрощание славянкиы, авнизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали Ыураы и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям натрибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели наплечах родителей, размахивая флажками, и никогдав жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто натрибуне. А когдаоркестр, переиграв десяток маршей, сновазавел ЫПрощание славянкиы, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.
Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когдав окно ударили первые звуки ЫГимнавеликому городуы композитораГлиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогдагород поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчерапроизошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.
Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из ЫСтрелыы деловитой толпы с дипломатами в руках.
Пройдя гигантским залом, закоторым с высокого, насей раз черного столбазорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел наплощадь Восстания, ас нее -- наНевский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и нафиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.
Вчерашнее утро встречал Долгомостьев наБелорусском вокзале, нынешнее -наМосковском. День, как говорится, даночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.
Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не однарусская, ався мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы онаповернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.
Во всяком случае, вообразить такое невозможно. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Даты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси нанего глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только напользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так вт, Иван Васильевич, когдаон пригласил меня работать наизысканную свою картину, посетиламеня одназамечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического ТрудаДуловаисполнил? Я и подумал: уговорю-кая его загримироваться, даи напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидентас какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкомапартии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкомаи даже несколько повыше. Лицо человекаесть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистикаавтоматически получаются из сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр заквадратным миллиметром, и в этом смысле все лицаему одинаково интересныю Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-кавмажем еще по одной! Ваше здоровье! Давы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: насекретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, аВождь Мирового Пролетариатадо сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвекане видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, ас натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.