Я почти обрел покой — покой, навевающий мысли о равновесии неба или, что, пожалуй, вернее, равновесии преисподней. Мой разум, мое сознание похоже на море вокруг, и только одно возмущает его гладкую металлическую поверхность: почему же именно я оказался здесь, единственный живой из многих, кто начинал этот путь; почему не другой из тех, что навсегда остались в океане? Что это: та высшая мудрость, недоступная пониманию смертного, или произвол, бессмысленный случай? Но есть ли в мироздании место произволу?
Почти постоянно я размышляю об этом. Я чувствую: поиски ответа теперь — единственное действие, обладающее смыслом. И я почти уже забыл, что когда- то, до того, как я впервые поднялся в Нантакете на борт этого корабля, когда я делил отпущенное мне время жизни между двумя причудами: склонностью к размышлению и тягой к морским странствиям,— люди звали меня Измаил.
Смысл происшедшего мне Неясен, как не был ясен, я понимаю теперь, и тем, кто раньше был здесь со мной. В нантакетскую гавань и дальше, до самой
катастрофы, мои спутники направлялись побуждениями, вырванными из всякой разумной связи; понадобились годы, чтобы почувствовать в себе это стремление, понять же до конца невозможно и теперь ни им, ни мне, единственнному оставшемуся в живых свидетелю.
Чувство вины живет во мне незаметно, ничем не проявляя себя, но что иное может заставлять меня теперь то и дело отступать от истины? Что иное может служить причиной тому, что я постоянно пытаюсь поставить себя в один ряд с моими погибшими спутниками? Ведь в тот день, когда я появился на нантакетской пристани, ничто еще не отличало меня от обыкновенных жителей земли; решив сменить на время затхлость холостяцкой комнатушки на свежий океанский ветер и матросскую долю, я был весел и беззаботен. Ожидавшая меня в море работа не была мне в новинку и не пугала своей тяжестью — в общем, я чувствовал себя так, как чувствовал бы себя на моем месте любой молодой человек романтического склада, поддающийся порой страсти к приключениям. Я шел по усыпанной галькой и выложенной гнилыми досками набережной, насвистывая сквозь зубы, взбирался на деревянные помосты и подолгу наблюдал. за суетой матросов, занятых погрузкой кораблей. Здесь я дышал полной грудью, и это наполняло меня радостью.
Я не спешил выбирать китобоец — корабль, на котором мне предстояло провести несколько лет. В гавани стояло несколько десятков судов, я пока лишь полюбовался каждым из них, их приземистой крестьянской статью. Это были самые обычные китобойцы, все, что нужно, было на них просмолено и прокрашено, а команда занималась тем, чем ей положено было заниматься. Только один из них вызвал мое любопытство чем-то особенным — здесь не было такого гомона и толкотни, как на остальных. Корабль стоял на погрузке; человек пять переносили с берега в трюм тюки и бочонки, но эта обыкновенная работа выглядела как-то натужно, неестественно, потому что проходила в полном безмолвии и чрезмерной сосредоточенности. Люди, поднимавшиеся и спускавшиеся по сходням, не разговаривали, не подшучивали друг над другом, как это заведено у матросов всего мира. А когда пожилой матрос с бочонком на плечах споткнулся и не смог его удержать, бочонок упал, ударив по ногам идущего впереди, и я, конечно, ожидал услышать крепкую брань, но и тут ничего не произошло. Все остановились на минуту, пока матрос с усилием поднял свою ношу, а затем, сохраняя молчание, двинулись дальше. Странное впечатление произвела на меня эта сцена, но и она недолго занимала мои мысли — слишком многое я успел уже в этот день увидеть. До заката я оставался в гавани, а после, усталым вернувшись в гостиницу, сытно поужинал и быстро уснул.
Последующие дни не принесли ничего нового. Каждое утро я отправлялся в гавань, поднимался на китобойцы, расспрашивал, но одни отправлялись на промысел еще не скоро, а на тех, что выходили в море завтра-послезавтра, команда уже была набрана; иногда помощники капитана, занимавшиеся набором команды, производили на меня столь неприятное впечатление, что я спешил распрощаться, хотя их условия вполне меня устраивали. Вечер за вечером я возвращался в гостиницу, так и не определив свою судьбу.
На корабле с безмолвными матросами ничего больше не происходило; каждый день проходил я мимо, но на палубе не видел никакого движения, казалось, что все работы на нем прекращены, и я решил, что подниматься туда не имеет смысла — все равно никого не найдешь. На борту его, почерневшем от воды и смолы, свежей белой краской четкими буквами без завитушек и украшений, какими так часто грешат моряки, было выведено: «Пекод». Я любил поэзию морских названий, фантазию, с которой щедро раздаются кораблям, вельботам, даже самой утлой лодчонке имена любимых женщин, случайных портовых подруг, богов всех стран света и просто резкие выразительные имена вроде этого, заставившего меня вспомнить сильные хищные клювы морских птиц, что часами парят над океаном, высматривая добычу, и поражают ее, молниеносно падая в воду, так что не успеваешь заметить мгновение, когда незадачливая рыба, решившая покормиться в благодатных слоях планктона и мелких водорослей или подставить свою темную спинку солнечным лучам,