Это — пантеизм. Но Пушкин не был бы Пушкиным, он был бы только «подражателем Пушкина», если бы о «горничной Татьяны» не говорил так же «всласть», как о Татьяне. Помните в «Сценах из рыцарских времен» грубую шутку об изменяющей мужу жене? Удивительно.
Нет, он был пантеист. Вообще — всего, но особенно любви.
Ограниченной, недалекой Наталье Николаевне естественно было не найти в своем муже средоточия, — когда и для потомков-то его это средоточие не ясно, а в глубине вещей… «пантеизма и не было бы, если бы в нем было средоточие, центр». «Пантеизм», «периферия», «Бог во всем», «в каждой точке мира», — это так же прекрасно, как и «одно Солнышко на небе». Никто не определил, что краше и истиннее, что выше, — «звездное небо» или «солнечный день». Мы — мучаемся, мы — не знаем. И Наталья Николаевна «так сама собою и вплыла» в этот пантеистический взгляд мужа, что «иногда трактирная девушка нравится так же, как богомольная Мадонна».
— До брака вон какие стихи он писал обо мне. А теперь пишет такие письма. И оба пишет со сластью. Где же истина? Где, наконец, «он, мой Александр Сергеевич»?
— Где, наконец, муж?
Около такого пантеиста-мужа жена естественно чувствует себя безмужнею. И нельзя не обратить внимания, что та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее — универсально-любовническою. Я как-то рассматривал в «Мире искусств» эскиз одной работы В.А.Серова. Чей-то «выезд» на «прогулку», — был и экипаж, и верховые. И вот в позе этих «верховых», — особенно в приподнятых нервно коленях и в счастливых, юных, смеющихся лицах, — было столько «ухаживанья», точно в глазах этих высоких особ не было «пяти частей света», а лежала одна необозримая «часть света», именуемая «Любовью». Я сказал что-то в этом роде С.П.Дягилеву, редактору журнала и основателю выставок «Мира искусств». Он мне ответил об эпохе этой и последующей, т. е. Александра I: «Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены были до такой степени всеобщи, обыкновенны, что „не изменять“ казалось чудом и тем, чего „нет и даже не должно быть“». Опустив невольно глаза, я вздохнул: «Но ведь это, однако, и произвело всю роскошь эпохи». Катились сплошь два века Руссо и Вольтера, Эрмитажа и Академии Художеств; и всех этих работ Гваренги и Растрелли, глядя на которые замирает и до сих пор взгляд.
Мы, «верные мужья своих жен», не умеем так строить. Почему-то не умеем. И — ни писать таких стихов, как Пушкин и Лермонтов. Есть связь талантов и чинов жизни. Мы имеем верных жен; но уже по гению универсальной поэзии тех дней, певших и Зелиму, и Зюлейку, и Татьяну, — певших на Западе Ленору, Лауру, — представилось бы чем-то совершенно невероятным и наконец совершенно ненужным, чтобы эти пантеистические гиганты имели монотеистических жен… Кто хочет быть Соломоном и писать, как Соломон, должен удовольствоваться «бедненькою Суламифью»… Была пора козлов и овечек… Просто «Рафаэлевская пора», где не было наших экономических «дойных» коз и баранов, а такие особенные мифологические бараны и козочки, которые не доискивались «своего» и весь мир полагали блаженно «своим».
И судить нужно «ту эпоху», а не какое-нибудь лицо той эпохи. Всякий человек есть своего времени человек. Шла гениальная пора «после 12 года», когда мы были «первыми в мире», «спасали Пруссию», «спасали Австрию», «ниспровергали Наполеона». Когда тут замечать «своих жен». В этот несчастный год завязалась другая сплетня: о графе Уварове, об ожидании какого-то «наследства» и о пользовании казенными дровами. Пушкин не удержал пера и написал варварски жестокие стихи о графе Уварове, не только министре просвещения, но и образованнейшем человеке своего времени. Уваров ответил ему также мстительно. Один попрекал его «дровами», другой посмеялся… даже не над женою его, а именно над «козлом, имеющим рог более, чем полагается по природе». Было дело даже и не в ревности, и наконец — даже не в муже. Ибо раз «все жены изменяют — как же не носить рогов». И нечего бы коситься. «Все носим». Но вот, подите же: вмешался светский шик. «Хорошо. Рога. Но кто же об этом говорит!» «Говорить» не было принято. Чего говорить? — Все вдруг заговорили об одном, с определенным именем. «Началась травля мужа и человека». Кому же до последней степени не ясно, что зерно дуэли Пушкина заключалось не в измене («была» она или «не была», об этом даже неприлично было бы стараться узнать), и отнюдь не в ревности, основательна она была или неосновательна, и ни в каком не «поведении Натальи Николаевны». Зерно было совершенно в стороне от этого: в том, что неосторожным стихотворением, — и зная хорошо, что «стихи Пушкина не забудутся», — он поднял против себя травлю, он возмутил людей, весьма достойных. В «повод к травле» они взяли «что попало». Данный повод был, как и у всех. Но они «всех» не подняли на травлю, а одного Пушкина. Вот этого момента собственно травимости себя — он и не вынес.
1916