Выбрать главу

Все учение Леонтьева задумывалось не как отвлеченная доктрина, а как «руководство к действию». Историософские изыскания интересуют его главным образом с точки зрения принадлежности их к текущему моменту. Вся его социальная философия – это критика современного исторического периода «вторичного смешения», эгалитарного прогресса, Европы как олицетворения побеждающих уравнительных тенденций, – и пресловутый «византизм», необходимый для того, чтобы противопоставить ненавистному настоящему какой-либо положительный идеал будущего. С этим связано и то, что Розанов назвал «монотонностью тезисов»: для Леонтьева было важно не высказаться вполне, но быть вполне понятым в основных начертаниях своей концепции («Я не боюсь повторений. Раз решившись писать об этом, я боюсь только неясности»).

Певец философски осмысленного деспотизма, ненавидящий «буржуазную, прозаическую, хамскую, подлую Европу» и постоянно третирующий Россию («К тому же Россия оригинальна тем, что в ней всего можно ожидать наихудшего, когда дело идет о высшей культуре» и многое подобное), ко всему сущему, «от минералов до человека», прилагал единственно для него важный критерий. Деспотическая власть – это идея, созидающая государство и обеспечивающая его обособленность как культурного феномена:

«…культура есть не что иное, как СВОЕОБРАЗИЕ, а своеобразие ныне почти везде гибнет преимущественно от политической свободы. Индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и наций».

Для Леонтьева сила потеряет всю свою ценность, если не будет красивой. Он не распространяет эстетику на жизнь, но в самом проявлении жизни видит воплощенную эстетику. Поэтому ему дороги люди, «любящие прекрасное в самой жизни, а не на одной только бумаге или в скучных концертах и на кладбищах музеев», поэтому жизнь, лишенная эстетики, равносильна для него распаду, смерти, поэтому ему ненавистна олицетворяющая этот распад фигура буржуа. Он холодно отзывается о Достоевском («слишком сложно, туманно и к жизни не приложимо»), а, говоря о Толстом, отделяет «гений романиста» от «свинства человека и проповедника».

«Пышность» жизни подразумевает ее полноту и в добром, и в злом. «Вывести насилие из исторической жизни это то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги из жизни космической…» Для самого Леонтьева «надо немножко зверства в жизни порядочного человека. Какая-нибудь слишком честная профессура меня вовсе не пленяла. Я хотел на казацкую лошадь, хотел видеть раненых, убитых людей…»

Примирить эстетику с общеобязательной моралью оказывается невозможным, ведь есть зло – и зло, и «какой-нибудь красавец Александр Македонский, в пернатом шлеме» несопоставим с буржуазией, «развратничающей вовсе не к роже». Леонтьев старается снять противоречие, подчиняя мораль мистике религиозного чувства.

А религиозное чувство в какие-либо отношения с эстетикой (принятие или антагонизм) вступать не может: оно эстетику «игнорирует, знать не хочет». Александр Македонский сам по себе, «не убий» – само по себе. И Леонтьев бесконечно доволен: ему удалось поделить мир, не обидев ни Бога, ни кесаря и с наибольшей выгодой для себя самого: «…христианин, оставаясь христианином вполне, может рассуждать и мыслить вне христианства, за его философскими пределами о сравнительной красоте явлений».

Уже эта оговорка: «вне христианства», должна, конечно, заставить насторожиться. Что это за христианин, полагающий «пределы» евангельскому учению? Что это за православный, Христос которого больше напоминает безжалостного ветхозаветного Бога, а Церковь – дубину, отеческими ударами просветляющую упрямые головы?

«Плохой», «ненастоящий», – отвечают критики Леонтьева: он и здесь пришелся не ко двору, в своем поиске личного спасения от «ада и погибели». Бог Леонтьева – гневный и карающий, и если бы слова «Бог есть любовь» как-нибудь по ошибке попали в его сочинения, то прозвучали бы там нестерпимым диссонансом. Вся любовь у Леонтьева – за «пределами», там же, где красота, разнообразие, выразительность и сложность жизни. В «пределах» остается только страх – тяжелый, «почти животный» …самый действенный. В конце концов жертва, даже оказавшись неугодной, не перестает быть жертвой, – в этом ее великое педагогическое значение.

Леонтьев остался безнадежно чужим XIX веку. Там – дилетантский либеральный размах, а он – «Бескорыстной политики нет и не должно быть. Государство не имеет права, как лицо, на самопожертвование». Там эстетике указано ее скромное место, в стихотворениях любителя пустяков г-на Фета – а для него в ней вся жизнь. «Запоздавший Медичи», он-то видел в себе человека, пришедшего в невыносимый («что-то такое нынешнее, скучное») XIX век из будущего. Его будущее – наше настоящее – Леонтьева то признает, то с позором изгоняет, совпадая с самыми мрачными его видениями. Это дало бы ему пищу для размышлений, но слава Богу, что будущего он не увидел.