В этой и подобных этой «безделках» обращает на себя внимание одна весьма важная черта: почти в каждую текущую минуту жизни Батюшков был готов жаловаться на свое настоящее, а когда заговаривал о своих воспоминаниях, никогда не заходил за юношеский возраст. В двух-трех письмах к сестре, разделившей впоследствии его участь, есть места, в которых он вскользь и в общих выражениях напоминал ей о пережитых вместе с нею печалях и пролитых слезах. Само собою напрашивается подозрение, что в воспоминаниях о своем личном далеком или младенческом прошлом Батюшков скрытничал больше, чем высказывался, и это делал скорее невольно, чем умышленно. И по естественному закону, помимо его воли, сами собою, могли постепенно бледнеть в его памяти первые румяные зори его младенчества. Тем не менее, сдается, что ему словно боязно и стыдно было того, что теми зарями прирастало к его душе. Батюшков, правда, не записывал своих воспоминаний и, принимаясь за перо, не задавался мыслию писать их; случайно заговаривая об них, он словно ненароком ронял их на бумагу. Тем большее значение они должны иметь теперь, и каждому, кто бы ни вздумал внимательно вчитаться в них, нельзя отделаться от заключения, что Батюшков умышленно обходил первые годы своей жизни, — словно стыдливо боялся или боязливо стыдился коснуться их, — не от того ли, что они до корней глубоко волновали его душу? Не от того ли, что и них он больше всего боялся за самого себя и самого себя? Из предшествовавшей главы видно, что в младенчестве могло врасти в его душу только то, из чего слагается, одно горе. Стало быть, горе с младенчества срослось с душевною его сущностью; горе заразило всю его душу и все отравляло в ней. Отсюда твердо установилась в сознании Батюшкова не раз высказанная уверенность, что горе есть «неразлучный спутник жизни». «Неразлучный спутник» — надобно взвесить тяжелую значительность этих слов в приложении к чувству горя; надобно раскрыть и прямую причину такого неисходного горя. Зная болезненную сторону человеческой сущности Батюшкова, нельзя не предполагать, что так или иначе себя имел он в виду, когда писал, будто «музы любят провождать любимцев своих по тернистой тропе несчастия в храм славы и успехов»? Зная эту сущность, нельзя не задаваться вопросом, не по себе ли судил он, когда в рассказе о дважды виденном Ломоносовым сне, который напророчил гениальному человеку гибель его отца во время буря и кораблекрушения неподалеку от знакомого с детства необитаемого острова, — не по себе ли судил, утверждая: «Так! мы нередко уверяемся опытом, что Провидение влагает в нас какие-то тайные мысли, какое-то неизъяснимое предчувствие будущих злополучий, — и событие часто подтверждает предсказание таинственного сна — к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка» (I, 47). И в своем «Воспоминании о Петине», говоря о чувстве тоски, преследовавшей этого лучшего из его друзей по военной службе, Батюшков еще раз высказал ту же мысль, то есть снова сослался на силу смутных предчувствий: «Или Провидение, которого пути неисповедимы, — так писал Батюшков, — посылает сие уныние и смертное предчувствие, как вестник страшного события или близкой кончины, затем, чтобы сердца, ему любезные, приуготовлялись к таинствам новой жизни или укрепились глубоким размышлением к новой победе над судьбою или собственными нашими страстями?» (I, 304) В рассказе о пророческом сновидении Ломоносова мысль свою о значении таинственных предчувствий и пророческих снов Батюшков заключил таким решительным приговором: «Ломоносов это испытал в жизни своей». Сопоставив такое ясное выражение задушевного убеждения Батюшкова с предшествовавшими словами: «Мы нередко уверяемся опытом», — нельзя не предполагать, что нечто подобное пророческому сновидению Ломоносова испытал не раз на себе и Батюшков.
Но предполагать можно только до тех пор, пока речь идет о сочинениях Батюшкова, потому что во всем, напечатанном при его жизни, есть два-три места, дающих основание предположениям, и то не без натяжки, и всего одна сейчас приведенная фраза, прямо высказывающая: «мы убеждаемся» — и тем самым подсказывающая, что в числе многих и сам он убедился опытом в существовании пророческих состояний души. Но в частных письмах его есть много прямых указаний на то, что он переживал подобные состояния и глубоко верил в пророческое их значение. Не то важно, что сам он считал их пророческими, но то, что и потомство не может не признать за ними той же пророческой силы: на основании их за десять с лишком лет Батюшков предвидел и ясно предсказал грозившую ему душевную болезнь. Он родился 18 мая 1787 года. В 1809-м году, т. е. на 24-м году жизни он писал другу своему Гнедичу: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума» (II, 106). В следующем году он переживал 25-е лето своей жизни. Кто не богат счастием, или, по крайней мере, радужными на него надеждами в эту для большинства людей счастливую пору жизни? Судя по биографии и сочинениям Батюшкова, 1810 год нельзя не признать одним из счастливейших в его жизни. Расстроенное после полученной под Гейльсбергом раны здоровье поправлялось; согласное с его призванием служебное положение устроилось; творческие силы стали входить в полный рост; значение его как человека и писателя начало разрастаться и могло бы утолить самую ненасытную жажду славы. Батюшков жил, писал, веселился и успел сделаться в Москве, в лучшем обществе, среди самых видных представителей современной литературной славы, искомым и желанным любимцем. И в эту, по-видимому, самую счастливую пору, без всякой видимой причины, в письме в Петербург к другу своему Н.И. Гнедичу, он высказался в таких отчаянных выражениях: «Я живу в Москве, живу… нет, дышу… нет, веществую (слово подчеркнуто самим Батюшковым), т. е. ни то, ни се. Умираю от скуки!» (II, 135) Скука — плод одной праздности; не одной же праздности предавался он тогда в Москве, и, несмотря на то, в его душе жило нечто, до такой степени мучительное, что для выражения этого чего-то, не имевшего в языке названия, нельзя было не вымучить из себя слова веществую. Батюшков словно хотел сказать этим вымученным из себя словом, будто обращался в неодушевленное вещество в то время, когда совсем молодым счастливцем собирал лавры для будущего венка славы. Чтобы приискать и придать какой-нибудь смысл такой невероятности, он прибавил отчаянное объяснение: «Занимайся!.. Легко сказать!.. Дело делай!.. Да какое?.. <…> Словом, если это состояние продолжится, то я сойду с ума» (II, 135). Вот ужасающий смысл веществования в самое счастливое время жизни. Вот в каких безнадежных выражениях впервые вырвалось у него пророческое «предвидение» своей участи.