В декабре того же года[27] в дружеском письме он так поверял свою душу тому же Гнедичу: «Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: „Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело — это лучшее лекарство“. Я ему рассмеялся в глаза! Это лекарство, конечно, не выписывается из аптеки, а если оно есть в Петербурге, то пришли мне его на рубль. <…> Поздравляю тебя с новым годом и желаю тебе того, чего себе не желаю, то есть здравого рассудка, которым я преисполнен от ног до головы и которого у тебя нет ни крошки. Гельвеций сказал, что разум или, лучше сказать, ум начинается там, где кончается здравый рассудок; а у тебя промежуток: здравого рассудка нет — на месте его запустение и позвиздание (опять вымученные слова, подчеркнутые самим Батюшковым). Жаль, очень жаль, а пособить нечем. Это болезнь неизлечимая, de mauvaise nature[28], как говорят медики, одним словом, болезнь! Понимаешь?..» (II, 154).
Так, когда не минуло человеку и двух с половиною десятков лет жизни, в одном и том же году дважды и одинаково мучительно высказано им то, что предварительно должно было медленно доводить его до истомы. При невозможности чего-либо подобного зачем было бы не желать себе «здравого рассудка»? Зачем было бы и подсмеиваться над ним в лице Гнедича? Но Батюшкову незачем было еще желать себе рассудка, потому что и тогда рассудок, которым владел он, предсказывал безошибочно, когда перестанет быть здравым. Как, однако ж, невыносимо мучительно было самому подсмеиваться над ясно сознаваемой неизбежностью такой ужасающей участи! Это уже не «лихорадка», ибо и лихорадка могла быть, прежде всего, последствием, а потом и пособницею такого душевного и духовного «безудержья», при котором безнадежное отчаяние может подсмеиваться над самим собою; — подсмеиваться? — мало: может еще подолгу преследовать самого себя своим же смехом над самим собою… Это уже состояние почти не человеческое, или человеческое, но чудовищное. Мало раскрыть его; нужно еще приискать его семена и корни в признаниях самого страдальца.
Рассказавши пророческое сновидение Ломоносова, Батюшков продолжает: «Он в ужасе проснулся. Напрасно призывает на помощь рассудок свой, напрасно желает рассеять мрачные следы сновидения: мечта остается в глубине сердца, и ничто не в силах изгладить ее» (I, 47). Кто не скажет теперь, что пережитые самим Батюшковым пророческие сновидения или «мечты» наяву действовали на него в ущерб нравственным силам его души? От того не только разум его «напрасно» старался рассеять «мрачные следы сновидений» но и ничто в мире, по его мнению, не было в силах изгладить эти «следы». Из этого выясняется, что совокупность таких явлений, каковы: пророческие сновидения, мечтательный полусон наяву, и неизгладимые следы частых тревожных расположений составляли такую первенствующую в душе поэта силу, которая всегда одолевала все другие его силы. «Безрассуден мой рассудок», — сказал как-то Батюшков. Не хотел ли он анализа болезненной силы своей души, или не поднимался в нем до простоты и ясности последнего вывода, — кто знает? Но то неоспоримо, что у него бы живое сознание этой болезненной силы, но неясное, тусклое, бессильное, такое же, какое может дать всякое сновидение. Такое слабое сознание не могло дорасти до силы знания. Тем не менее, оно оставляло в нем следы неизгладимые. Если бы оно проходило бесследно, Батюшков не высказывал бы его в творческие минуты жизни в своих произведениях. Если бы следы омрачавшего его душу сознания были не тусклыми, не сколько-нибудь ясными, то мастер слова Батюшков сумел бы назвать их, — не стал бы называть пророческих состояний души то «какими-то тайными мыслями», то «неизъяснимым предчувствием будущих злополучий».
27
Цитируемые ниже письма Батюшкова к Н.И. Гнедичу датируются не декабрем 1810, а январем 1811 года (II, 154–155).