Вот как поместили и устроили больного там, где прежний Батюшков, бывало, «дышал свободою прямою». В любимой Москве пришлось ему жить хуже, чем даже в Зонненштейне. В самом деле, словно бы в отместку за какие-то бесчеловечные, но, конечно, небывалые преступления заточили впечатлительного и душою болевшего «певца любви» в безлюдном, безрадостном, даже в бесприютном уединении, — сказать бы: заперли, словно зверя лютого, в тесной клетке, или живого вместо мертвеца бросили в могильный склеп, чтобы замуровать его там и отрешить от всякого общения с живою жизнью. Придумали и совершили с ним нечто, совсем непонятное и неразумное, — сказать бы: невозможное и почти немыслимое. Глубоко любившие злосчастного страдальца души бескорыстно и страдальчески истощались в поисках за возможностями и средствами не исцелить, а только бы успокоить его, — и вот будто бы наперекор очевидности — додумались до необходимости почти заточить его. Будто нельзя было иначе, — будто нельзя было не теснить, не томить его искусственным телесным и душевным насилием, — для чего? Разве для того, чтобы навек нерасторжимо оковать тревожный его дух, и без того навек окованный мучительными узами неисцелимой болезни. Кто сколько-нибудь знал природные свойства и содержание прошлой жизни Батюшкова, должен был бы видеть простыми глазами, что московское заточение его было избрано и устроено наперекор и духовной его сущности, и окрепшим в нем привычкам.
Со стороны могло казаться, будто все было так приспособлено, чтобы скорее доконать его. Так и роковая ошибка Зонненштейнских специалистов в выборе системы лечения всеми своими последствиями направилась прямо и неуклонно против рассчитанных на нее целей. Безрадостная действительность, которою окружен был больной Батюшков, с каждым днем становилась мучительнее. Виновники этой духовно терзавшей его действительности не могли не превращаться в больном его сознании в самых злых и ненавистных ему мучителей. Родные и близкие к нему люди, — те именно, которым он был всею дороже на свете и которые ничего так задушевно не желали, как облегчения его страданий, — те самые люди своими же бескорыстными распоряжениями обращались на деле в неумышленных участников в бесчеловечном преступлении медлительного, т. е. самого мучительного, а потому и самого возмутительного человекоубийства.
Последней крайностью этих выводов становится бьющая по глазам нелепость: из-за искусственно созданной для больного фальшивой действительности лучшие радетели спасения Батюшкова получили вид людей, будто умышленно ускорявших его кончину. Правда живых и действительно насущных нужд и требований его больной души не переставала обличать и обвинить — этих людей в злосчастной их ошибке. Но они верили специалистам, и потому не верили правде. Опираясь на нее, положительно можно, хотя и не совсем позволительно, сказать, что Батюшков был только справедлив, когда в припадках бешеного озлобления и безумного злоречия только и делал, что проклинал своих мнимых и не совсем мнимых мучителей и призывал на погибель им все силы неба и ада. Раскрывающаяся в системе лечения Батюшкова возможность такого непомерно парадоксального вывода, какой сейчас сделан, всего сильнее доказывает, что в этой системе противоположность цели средствам не могла идти далее.
Кто теперь, зная дальнейшую судьбу давно почившего Батюшкова, мог бы позволить себе отрицать неизбежно губительные последствия придуманной для него Зонненштейнскими специалистами очевидной нелепости? Простой здравый смысл и тогда должен был бы подсказать, что ничего, кроме больших и больших бед для страдальца-поэта нельзя было ожидать от всех вышеуказанных условий мучительно замкнутой его жизни в Москве. Не говоря о непомерной тесноте помещения и крайней скудости в его обстановке, нетрудно представить себе, чем могли отзываться на нем безлюдие и безмолвие во всем его жилище. Не бушуй он сам, в этом жилище царило бы гробовое молчание. С передней половины домика обыкновенно не было ни слуху, ни духу. Больной не всегда мог знать, там или не там прятался от него и прятал свой малодушный страх за свою личную безопасность проживавший на его иждивении доктор. И тогда, когда этот доктор тайком от него жил на своей лучшей половине дома, он наполнял свои досуги чтением русских писателей и составлением своих статеек и «Записок».