Что ни пожелай, дадут легко,
Будь то дичь иль птичье молоко.
Свадьба гор и моря, говорят,
На былинный первозданный лад!
Реки вин, отличная еда...
Юбиляр в ударе, как всегда.
О его заслугах, встав, как встарь,
Повествует первый секретарь.
За поэта поднимает рог:
“Он не гость, он дома, видит Бог!..”
Все, кто был — в горах, на берегу —
Подтвердят, что я сейчас не лгу.
Юбиляр, видавший много стран,
Не привык за словом лезть в карман.
И, торжествен, но в общенье прост,
Возглашает он ответный тост,
Молвив: “С достопамятного дня,
Как привёз Ласуриа меня,
Я горжусь Абхазией родной,
Как второю Родиной земной!
От неё, клянусь, я без ума.
Мне Сухум — как станция Зима!
Знайте ж, люди, — я не промолчу...”
.................................................
Но с тех пор, как вся Апсны в беде,
Что-то с ним сродни параличу —
Он ни слова не сказал нигде!
Он оглох, похоже, и ослеп...
Дружеских не стало больше скреп.
Никогда уж больше, никогда,
Вновь его не встретит Цебельда!
Не плеснут здесь волны о былом,
Говоря с распластанным орлом!
Поэма Ласуриа была написана при жизни Евгения Александровича, но, думаю, он её не читал, поскольку не до абхазских воспоминаний было нашему борцу с “партийно-бюрократической системой”, защитнику украинских “руховцев” и другу грузинских уголовников. Он всю жизнь считал, что многие
поэты — его современники и вообще писатели — обязательно должны завидовать его таланту, его литературной судьбе, его славе. И меня он зачислял в ранг завистников.
Наивный человек. Как будто у людей нет других, более серьёзных причин для отторжения, нежели зависть! Ну, вспомнить бы ему, как много лет тому назад, когда мы были с ним на родине Яшина, между нами вдруг вспыхнуло пламя взаимной неприязни.
Мы сидели большой и шумной компанией московских и вологодских литераторов в гостинице городка Никольска — только что вернулись с родины Яшина из деревни Блудново и продолжили своё праздничное общение в двухэтажном деревянном доме, в большой комнате со скрипучими полами.
Стояло раннее лето, и в распахнутые окна ветерок, дующий с реки Юг, вносил в комнату сладкие запахи отцветающей черемухи. Настроение у всех было превосходное.
Но всё испортил мой тёзка — критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь “знаменитого, великого русского национального поэта Евгения Евтушенко”. Слова Лесневского покоробили всех — всё-таки Вологодчина — родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно...
Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тёзку на грешную землю:
— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.
— А кто же он такой, по-твоему, — сорвался на провокаторский визг Станислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?
— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.
В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушёл и великий поэт.
— Станислав! — с мягким упрёком обратился ко мне вологодский писатель Александр Грязев, — неудобно как-то. Может быть, позвать Лесневского обратно?
— Обойдётся! — отрезал я. — Ещё сам извиняться придёт...
Лесневского мы нашли лишь к вечеру, спящего тяжёлым похмельным сном в зарослях черёмухи на берегу реки. А по возвращении в Москву я вскоре получил от него письмо:
“Дорогой тёзка! Высоко ценя тебя как поэта, литератора и деятеля, я чувствую себя крайне виноватым перед тобой за свою невыдержанность в приснопамятный день. Прими, пожалуйста, мои искренние извинения. От души желаю тебе блага, здоровья и удачи во всем задуманном.
Твой Ст. Лесневский”.
***
Однако своеобразная человечность в Евгении Александровиче всегда жила. Вспоминаю рассказ Межирова, как они с Евтушенко мчались к Новодевичьему кладбищу откуда-то из-за города, чтобы успеть на похороны Хрущёва. Они опаздывали, за рулём был Е. Е., который так гнал машину, так боялся, что может не успеть к этому историческому событию, что ему стало плохо — он вдруг свернул на обочину и выскочил из машины. У него началась от перенапряжения рвота... Я думаю, что в основе всех превращений, случавшихся с ним, всё-таки лежат подлинные чувства, что осуждать его за “метаморфозы” — это всё равно, что осуждать хамелеона за то, что его тело меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой. Это даже не расчёт, а инстинкт.