И каждый раз, думая о бабушке — ведь она там, в Румынии, одна и ей трудно и одиноко и она тоскует обо мне, — я плачу.
После окончания гимназии нас разметало по свету. Мальчики стремились в Россию, в Красную Армию. Они уходили по льду, через лиман. По ним стреляли, и всё-таки они шли, добирались до того берега...
Мы с Тасей приехали в Париж, когда нам было неполных шестнадцать. Сначала испугал бешеный парижский ритм жизни. В первые дни меня тянуло домой, к бабушке. Маленький наш городок, на тихом берегу Черноморского лимана, белый и тихий, казался мне полным сказочной прелести.
Беспорядочно разбросанный вдоль берега, с узкими, обсаженными акацией тротуарами и торцовыми мостовыми; с главной Михайловской улицей, сонной днем и оживающей к вечеру, когда загораются огни в кинематографе Скляренко и ярко освещается единственная витрина в парикмахерской. Летний ветер приносит с лимана вечернюю прохладу и солоноватый запах моря, и на бульваре, где днем под палящим солнцем носятся белоголовые ватаги мальчишек, раздаются первые звуки духового оркестра, которые тянутся вверх и торжественно плывут над окунающимся в сумерки городом, моим городом, до боли милым сердцу...
Но потом я обжилась в Париже. Рядом была Тася, которая ступала по земле твердо.
И оттого, что трезво-разумная Тася ступала твердо, оттого, что Тася всем была нужна, — от этого мне, маленькой, худенькой фитюльке, всегда немножко романтично настроенной и мало кому интересной, было не так страшно в этом огромном чужом городе.
Приоткроет вечером мою дверь: «Фитюля, еще работаешь?» — и усядется на высоченную кровать, стряхнув туфли и подобрав под себя ноги. «Фитюлька, помнишь?..» И тогда я кладу авторучку, устраиваюсь поудобнее и начинаются наши: «А помнишь?»
И когда потом Тася уходит, на душе у меня тихо и немножко грустно.
Глава четвертая
Мы сидели в Люксембургском саду на нашей всегдашней скамейке возле памятника Флоберу и шумно обсуждали решение Административного совета — восстановить на работе в столовой уволенных студентов.
— Это, между прочим, победа немалая, — сказал Жано.
— Больше шуму, чем победы, — процедил Луи.
Рене взглянул на него, пожал плечами.
— Если хочешь знать, это политическая победа, — настаивал Жано.
— Мастер ты, Жано, из всякой чепухи политическое зерно выколупывать.
Жано усмехнулся.
— И я не понимаю, — сказала Жозефин, — почему — политическая.
— А очень просто: в борьбе победил наш левый лагерь. Поэтому и политическая.
— А может быть, просто Административный совет решил восстановить справедливость, — не унимался Луи.
— Не смеши меня, старик.
— А что? Могли решить и наоборот.
— Если б я действовал один — даже наверняка.
— Им поперек горла стал наш Федеративный союз, — вмешался Рене.
— Административный совет действует в интересах студентов, — сказал Луи. — И последний случай лишний раз доказал это.
— Не сердись, старина, — снова усмехнулся Жано. — Это не доброта, а уступка левому лагерю.
— Вынужденная, — добавил Рене.
— Подумаешь. На что мы им? — сказала я.
— На всякий случай, — веско ответил Жано.
Я не понимала, зачем мы нужны «им», да мне и не хотелось знать. Я была рада, что студентов вернули на работу и они будут учиться. В общем, настроение у всех было хорошее. В портфеле у меня лежало полученное утром письмо от бабушки, и весь день я думала о бабушке, и на лекциях то и дело вынимала письмо, перечитывала его.
Посидели еще, пошумели, потом Луи предложил пойти в «Одеон» на «Даму с камелиями». Я поднялась и решительно сказала, что иду домой. Жано тоже встал. Франсуаз иронически оглядела нас и сказала:
— Я так и знала. Вечно вы ломаете компанию!
Они пошли в «Одеон», а мы с Жано на улицу Веронезе.
— Марина, — сказал Жано, чуть попридержав шаг, — я сегодня вступил в Союз коммунистической молодежи. — И добавил по-русски: — Иа тьепэр комсомольетс.
Посмотрел на меня, улыбнулся и уточнил уже по-французски:
— Призыва тысяча девятьсот тридцать третьего.
— Ну? И что теперь? — Я остановилась.