И оттого, что Мадо здесь, со мной, и не исчезнет никуда, мне уже не так одиноко.
И еще оттого, что на улице промозгло и дует ветер, а в комнате светло и тепло и сегодня суббота, и я останусь у Мадо. И вечер и ночь — у Мадо. Ночью не то что днем, ночью одиночество особенно страшно, и завтра день целый и вечер — у Мадо.
Потом мы садимся за круглый столик и едим суп из протертой картошки, заправленный маргарином, и пьем желудевый кофе и, как всегда, когда мы одни, неизменно возвращаемся в наше недавнее прошлое, когда жили в братстве Сопротивления, где не было ни зависимости от денег, ни социального угнетения.
Вспомнили папашу Альбера из соседней лавочки, где продавались щепки и уголь. Папаша Альбер в своей деревянной ноге прятал листовки. И жену его, бабушку Габриэль, консьержку роскошного дома на улице Наварен, нашу связистку. К этим старикам, так же как к некоторым жильцам этого дома, можно было прийти неожиданно, среди ночи: встречали вас с тем бесстрашием и спокойствием, с каким тогда встречали беду. Это была та сила, на которой держалась страна. Сила, которая сохранила Францию.
И я говорю Мадо, что великий Лев Толстой сказал: «Ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое».
— Вот бы... — говорит Мадлен.
*
С Жано в «Ротонде». Монпарнас входит в свои берега. Здесь уже почти как было до сорокового. Только кое-где на стенах еще можно прочитать полустертое: «Победить или умереть!»
— «Теоретики» Сопротивления пробираются к власти, — говорит Жано. — Машину собирают потихоньку по старой схеме.
— Пойдет прежним ходом?
— Похоже, катимся к тысяча девятьсот тридцать девятому.
— Что-то было упущено... ты не думаешь, Жано?
— Да нет. Не беспокойся, какие бы трюки сегодняшние «теоретики» Сопротивления ни выкидывали, — победим мы. Семьдесят пять тысяч расстрелянных коммунистов не оттеснить в сторонку. Но только надо драться. Драться — и победим.
— Ты так уверен?
— Уверен.
— Почему?
— Потому что мы сильнее.
Жано верен себе.
Мы говорим о Луи. Опять и опять. О Рене...
Что-то вспомнили, и снова умолкли.
За углом, на узкой и древней улице — мастерская художника. Там были «модильянистые ню», — серовато-розовые обнаженные женщины с печальными лицами и обиженными глазами. И художник Антуан, милый художник Тони. Она и сейчас там, мастерская эта с мансардным окошком на парижские крыши. А художника Тони нет больше.
Куда ни кинь... боль.
— Жано, тут за углом... мастерская...
— Да-а... — тряхнул головой.
Я думаю о Лемерсье... Не знаю почему, но я еще не сказала Жано... Про Доминик ему рассказала, и про Рауля, и про Сюзи, и про всех, а про Лемерсье...
И сейчас вот решила... Я рассказываю Жано о парижском архитекторе Лемерсье... Я говорю Жано: «Я расскажу Вадиму. Жано, я всё расскажу Вадиму... Вот как оно бывает».
Жано гладил мою руку, зажал ее в своей.
— Стала жесткой, шершавой, — говорит Жано.
— И во мне всё тоже стало жестким, нет ее, былой нежности, Жано...
— Вернется. Всё вернется, Марина.
*
Ночью — разговор с Вадимом. Я перечитываю письма Вадима.
Они написаны в другом столетии. В другой жизни.
Как из отдушины пахну́ло и обдало давно забытым счастьем.
*
Утром — в Военной миссии!
В приемной людно — приходят, уходят.
Всё как обычно.
...В приотворенную дверь мне виден огромный кабинет, с огромным письменным столом и бронзовыми канделябрами.
Мне видно, как лейтенант складывает в папку бумаги, и медленно завязывает тесемки, и кладет папку в ящик стола, и запирает ящик, и встает из-за стола...
Я расстегиваю ворот...
Мои нервы так напряжены, как если бы вся моя жизнь была в руке этого лейтенанта.
Он идет в приемную, и я встаю...
*
Я еду в Россию!
В СССР!
Я покидаю тебя, Париж, город моей юности, моей любви.
Прощай...
*
Жизнь идет своей дорогой. Она всегда идет своей дорогой. Жизнь еще никогда не останавливалась. Она сто́ит того, чтобы быть прожитой.
К ПРИЧАЛУ
Глава первая
С Кириллом мы встретились почти сразу после освобождения Парижа. В то утро меня выписали из больницы, и я отправилась на улицу Гренель, 79, в Советское консульство. Еще шла война, дороги разбиты, с СССР не было постоянной связи.
Улицы только что освобожденного Парижа были непривычно пустынны, в воздухе тишина, густая, задумчивая тишина. Казалось, Париж, притаившись, прислушивается к шагам своих обитателей.