Я несмело сняла с рычажка трубку.
— Вас слушают. — Голос густой, приятный.
Стараюсь справиться с собой:
— Я... за паспортом. Сюда мне, или... Да. Нет. Из Франции. Да. Из Парижа. Паспорт? Советский? Нет, нету. Фамилия? Кострова моя фамилия. Кострова, Марина.
— Не вешайте трубку. Ждите.
Прислонилась спиной к стене. В окно мне видно низкое, темно-свинцовое небо. С крыши деревянного особняка ветер гонит снежную пыль. На скамейке вдоль стены сидят люди.
В трубке зашебаршило. Сердце пошло ходуном.
— Ждите в приемной. — И в ухо забили короткие гудки. Бесшумно кладу на рычажок трубку. Постояла, посмотрела вокруг, где бы приткнуться. Старушка подобрала полу рыжего тулупа, подвинулась: «сядь».
Сидим молча, глядя перед собой в глухую дверь. Время от времени она открывается, на пороге появляется милиционер, пробежав глазами по скамейке, называет нужную ему фамилию, приглашая с собой.
Сунула руки в карманы шубки. Стараюсь согреться. Режет глаза махорочный дым. Хлопают входные двери, люди входят, в овчинных тулупах, в стеганых ватниках, тяжелых валенках. Тысяча девятьсот сорок шестой год...
Люди входят, идут к окошечку, к телефонам и, проходя мимо меня, скашивают взгляд на мои замшевые туфлишки, намокшие и набухшие, распахнутую шубку, непокрытую голову. Глаза в недоумении перебегают на мое лицо.
Военные. Идут в дверь наискосок. На плечах золотые погоны. Дубленые полушубки, шинели...
С жадностью всматриваюсь в четко вылепленные, суровые лица, и неодолимо желание сказать им, какой могучей поддержкой они, воины Советской армии, были нам, томившимся за фашистской проволокой, великой опорой!
Пробежали девушки: туго перетянуты ремнем талии, лихо задвинуты назад ушанки. Провожаю их глазами, и через боль пробивается чувство зависти. Прикрыла глаза, откинулась затылком к стене...
Вчера... Еще только вчера... И уже не было вокруг ни полушубков, ни валенок, ни шинелей — был вокзал и опустевший перрон. Стояла, растерянно озираясь вокруг: Вадим не шел. Ждала. Все-таки ждала. Потом — площадь. Широкая привокзальная площадь, открытая во всех сторон. И песни... Из черной радио-тарелки лились песни. Заглядывала в лица пробегавших мимо меня людей. Ловила обрывки слов. Слова — русские. Лица — русские. Песни — русские. Жадно глядела вокруг. Стены домов в пробоинах. Окна мутные. Много зафанеренных. Москва... А Вадим не шел. Не шла и Тася.
Старик милиционер взглянул на меня, потом в мой листок с адресами и опять на меня. Брови сдвинулись: «Сокольники... куда это, на ночь глядя, в Сокольники...» — и, громко чеканя каждое слово, как говорят обычно с иностранцем:
— Не надо в Сокольники. Сокольники — это далеко. Скоро ночь. Надо в Старо-Пименовский. Тут он, переулок, близко. Рядом остановка троллейбуса, вон, где люди стоят. Скажешь кондуктору — «до Старого Пимена». Иди, не бойся, каждый скажет. Оно и дойти-то... — Взглянул на мои ноги и покачал головой. От стариковского этого «ты» потянуло чем-то добрым и родным и стало не так страшно.
Вышла на широкую заснеженную улицу, и сильный порыв ветра ударил в лицо. Ветер лохматил волосы, выжимал слезы.
На перекрестке прочитала: «Улица Горького»! Шла и улыбалась: шагаю по Москве. По улице Максима Горького. В Старо-Пименовский переулок. К Тасе. К Андрею. Может быть, там Вадим. Да, да, Вадим. Просто не дошла телеграмма, и он ничего не знает. Не дошла моя телеграмма. И вот — я!
И меня захлестнуло огромное чувство, такое чувство, что заставляет вопреки обжигающему морозу ходить нараспашку и улыбаться. Вчера...
Сквозь крепко сомкнутые веки пробиваются слезы, скатываются по щекам, смахиваю их кончиком пальца, но они набегают и набегают, и я ничего не могу с ними поделать.
— Чтой-то ты? На пирожка.
Я открыла глаза. Старушка совала мне в руку что-то темное, похожее на сухой ком земли.
— Спасибо бабушка. Не хочу.
— Бери, бери. Оголодала, чай.
Я надкусила пирожок. Во рту рассыпалась холодная картошка. Показалась удивительно вкусной.
— Вкусно, бабушка.
— То-то, — тряхнула коротеньким подбородком. Расправила на коленях чистую тряпицу с пирожками, темными негнущимися пальцами отломила и понесла в беззубый рот. Долго жевала.
Мне казалось, где-то я уже видела эти выцветшие глаза, этот беззубо-жующий рот, и рыжий этот в заплатах тулуп. И чем больше я на нее смотрела, тем сильнее было ощущение чего-то знакомого, давно виденного, и, странное дело, пахнуло родным.
— На еще.
— Спасибо. Сыта.
— А то на еще.
— Спасибо, бабушка. Больше не хочу.
Она собрала с колен крошки, откинув голову, отправила их в рот, завязывая узелок, скосилась на меня:
— Не нашенская вроде.