Выбрать главу

Мы долго молчали. Потом он сказал:

— Постараюсь. Я стараюсь с тех пор, как узнал тебя, Марина.

— О чем вы?..

Я почувствовала, как в груди у меня заколотилось.

— Я тебя люблю, Марина, и это беда. Для нас обоих. Ты еще маленькая, ничего еще не понимаешь.

Он стал раскуривать трубку. Он долго ее раскуривал, эту трубку.

Тогда я в первый раз поняла, что есть мгновения, когда ни единого звука не можешь вымолвить.

Вадим Андреевич обнял меня за плечи, привлек к себе, и его губы крепко и настойчиво прижались к моим губам.

Я буду помнить этот поцелуй. Я буду помнить этот поцелуй, пока жива, и если смогу, то и после того как умру. В могиле.

Вадим Андреевич достал бутылку, откупорил. Он налил вина.

— Ну, давай поднимем бокалы. За любовь. Правда, слово это притупилось из-за небрежного обращения с ним. Прошу прощения.

Он легонько стукнул бокалом о мой.

Вино было холодное, душистое и прозрачное. И, глотнув, я почувствовала, как веселый жар согревает мне грудь.

— Вадим Андреевич, хотите я вам открою одну тайну?

— Ну-ка.

— Мне очень посчастливилось в ту ночь.

— В какую такую ночь?

— Тасю провожали, помните? Тогда еще... я поняла... без вас у меня не будет жизни.

— А я хочу, чтобы у тебя была жизнь. Я хочу, чтобы у тебя была очень хорошая жизнь, Марина.

Он налил мне вина.

— Пьем за «ни о чем не думать сегодня», — сказала я. — Ни о чем!

У меня приятно кружилась голова.

Он взглянул на меня. Улыбнулся:

— Я ни о чем не буду думать, даже о том, что на свете есть завтра.

— Пожалуйста.

* * *

Прохлада и тишина сходили на лес. Мы сидели у самой кромки озера, отражаясь в воде, глядели на оранжевое солнце, садившееся за лесом, на сосенки у озера; от них шел крепкий аромат хвои, и Вадим Андреевич говорил: «До чего же пахнут! Кажется, что этот запах чувствуешь на вкус и на ощупь, честное слово... А тишина-то! Если прислушаться — услышишь даже собственные мысли...»

И я сижу с ним рядом, и слушаю, и на душе у меня тихо-тихо, и хочется жить. Долго-долго, и никогда не расставаться. Ну, а что если... придется расстаться? Нет. Никогда. Не надо думать. Ни о чем!

День шел к концу.

...Вышли на дорогу. Мягко краснел меж ветвями сосен и кленов закат, и в синеве неба картинно рисовались зеленые вершины деревьев. Совсем бледная луна низко стояла над лесом и, казалось, пристально смотрела на нас. Подул ветерок и зашумел высоко в листве.

* * *

Я шагаю в ногу с Вадимом Андреевичем и время от времени, подняв лицо, смотрю снизу вверх на него, и на душе у меня праздник, — такой праздник, какого никогда еще не было.

Вернулись в Париж и прямо с вокзала поехали на Дёз авеню ужинать. По дороге Вадим Андреевич купил лангустов и роскошную коробку глазированных каштанов, и мы пили чай, и ели лангусты, и спаржу, и салат, и допивали шабли, и Вадим Андреевич тихо рассказывал, и, рассказывая, всё придвигал ко мне раскрытую коробку и глазами показывал на аппетитно поблескивающие коричневой глазурью каштаны.

Мне всегда нравилось у Вадима Андреевича, но в то вечер комната с низко нависшим мансардным потолком и кретоновыми занавесками на окнах и стопками книг на камине, комната под самой крышей древнего отеля в древней парижской улочке де Дёз авеню, была самой комфортабельной и прекрасной из всех комнат на свете!

Как-то само собой получилось, что Вадим Андреевич заговорил о своем, о минувшем. Он говорил мне о своей матери, рассказывал, как они с сестрой Катериной скрывали от нее смерть брата Андрея, который погиб в боях с врангелевцами, и как мать все-таки узнала, и какое большое это было горе, и как потом он, ее Вадя, вместо университета пошел в армию, и тоже — в Красную, и о гибели сестры Катерины, и потом о смерти матери. Рассказывал о самом сокровенном, о друзьях, которые в Москве, — с тщетно скрываемой болью, и конечно же — о Феде! О Феде я уже знала. Я знала, что Федя — это его юность, его первые семнадцать лет жизни. Всю гражданскую войну — с Федей бок о бок, в одном строю. Разговор о Феде всегда — с грустью. Наверно, так все люди — говорят и думают о минувшей юности с грустью.

Я слушала Вадима Андреевича, и с какой-то несмелой радостью говорила ему «ты» и называла «Вадим», и была счастлива причастностью к его семье, к местам, где протекала его юность, казавшаяся мне прекрасной и трогательной и необычайно интересной.

Мне нравились его первые семнадцать лет — вторых тогда еще не было, — и нравился Федя, я уже любила его, этого Федю, и любила все то, что любили и чем жили они с Федей тогда, в Москве, в свои первые семнадцать лет: МХАТ и Чехова, и лирику Александра Блока, всевластного божества их юности, и могучего Толстого Льва, и французских импрессионистов, и русских передвижников, и Москву, и Арбат, — таинственный Арбат с его переулками, названия которых запомнить просто немыслимо. Любила. Вопреки тому, что мои представления о Москве и таинственном в ней Арбате, как и познания мои в искусстве и литературе, а уж особенно русской, были очень и очень...