– Урожайная выдалась ночь.
И откликнулась нимфа Эхо – неудачливая любовница Зевса, которую ревнивая Гера лишила голоса, оставив ей лишь возможность подражать. Откликнулась почему-то не теми словами и не тем тоном – или это была вовсе не Эхо?
– До встречи, Запирающий Двери…
[1] Пиларт – Запирающий Двери, эпитет Аида.
[2] Сиринга – нимфа, к которой воспылал страстью Пан. Спасаясь от преследования, она превратилась в тростник, из которого Пан смастерил свирель.
Сказание 12. О каре для героя и озере Мнемозины
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А. Ахматова
Мнемозина – Немезида…
Я верен клятве. Я сижу и вытаскиваю из памяти кусок за куском, насильно выдираю их из божественности, лишаю ненужной песенности, чтобы вновь увидеть – как было на самом деле.
Прилежен, как ученик, впервые пришедший в гимназию.
Напрягаю мышцы памяти, стараясь ничего не пропустить, тороплюсь – выплеснуть, провести незримую черту от «началось» к «все уже закончилось», потому что мне совсем не хочется захлебнуться в черных ледяных водах Стикса, мне не хочется сна, больше похожего на смерть, мне хочется… чего?
Пока не знаю, знаю только, что это связано с памятью.
Наверное, пойму, когда вспомню.
Мы встретились, как было обещано, Память-Немезис, только ты, кажется, не рада встрече. Прикрываешь глаза рукой – не адамантовый ли серп из прошлого выжигает их тебе своим блеском? Или их колют стрелы, рассыпанные по полю нашего первого поражения? В них брызжет гранатовый сок?
– Замолчи, – шепчешь ты из пустоты, не решаясь приблизиться. – Замолчи, я поняла, хватит…
И лицо у тебя – точь-в-точь как у Диониса, когда он предложил мне поговорить по душам.
Эй, Мнемозина! Не хочешь водички из Леты?
– Замолчи…
Не могу. Клятва слетела с губ, выплеснулась из чаши Ириды вода Стикса, да и я сам, кажется, уже не в силах ос mановиться: разошедшаяся память, которая сперва стекала по пальцам каплями, теперь хлынула широким потоком, словно отворили вену…
Что, Мнемозина? Чего ты ждала от меня, когда называла свою цену? Что я займу кифару у Аполлона и начну воспевать собственный жребий? Что разукрашу свою память розовым, как Эос-заря – небеса перед закатом? Сложу что-нибудь вроде аэдских песен о мире, о свите и о себе?
Я безжалостен, – шепчешь ты. Это заезженная истина, ее даже смертные знают.
Потому умолкни, Мнемозина, и слушай.
Он стоял передо мной – герой из героев. Тот, которого Харон перевез, несмотря на то, что у него не было обола, – видно, по старой памяти. Тот, при приближении которого Цербер отплюнул очередную медовую лепешку и постарался зашиться поглубже в свою конуру у врат на алмазных столпах. Наверное, пес еще и уши лапами прикрыл – чтобы не терзала слух сладкая тоска кифары.
Герой, равного которому не было до сей поры в моей коллекции теней.
Бледное подобие самого себя – все с тем же некрасивым, но выразительным лицом, с глазами, в которых теперь ни тоски, ни безумного вдохновения – горькая пустота и покорность.
– Владыка…
Ну и что мне с тобой делать, кифаред Орфей, явившийся сюда после своей естественной, или, вернее сказать, неестественной кончины? Или вернее – что будешь делать ты? Схватишься со смертью еще раз, после того, как твоя нить уже была перерезана?
– Играть явился? Опять?
– Я не могу больше играть, Владыка. Я потерял кифару…
Знаю. Знаю, что твою кифару бросили в ручей вакханки, которые тебя растерзали – Гермес говорил, за то, что ты сторонился женщин? Гипнос излагал более пошлый вариант: за то что ты научил мужчин Фракии любви к юношам.
У Белой Скалы мы были в одиночестве: ни тени, ни тем более еще кто-либо не осмеливался отвлекать Владыку от его дел. Мир лежал смирно – сжатый моими пальцами в виде двузубца, мир жил, как ему приказано, почти единый со своим Владыкой…
Почти. Последнее усилие, последний рывок от себя к нему – и…