Откуда-то из-под стола выскочил Ванюшка в Многорукой форме и начал сновать между кухней и комнатой, неся блюда, тарелки, сковородки, кастрюли, сотейники и соусницы, супницы и жаровни. Комната наполнилась ароматом, парами, душистым дымком, стол начинал ломиться от первых, вторых, третьих, десертных, мясных, рыбных, мучных, сахарных блюд; все это источало запах, заставляло пускать слюнку и сосать под ложечкой.
- Бастурма! - торжественно и весело провозглашала Лера, хлопая в ладоши. - Шорпо! Базартма!.. Земниеку брокасти!.. Куйрык-баур!.. Айлазан!.. Угра-оши!.. Сых-кебаб! Люля-кебаб! Казан-кебаб! Чупан-кебаб!..
- Лучшие изделия лучших в мире баб! - съерничал Ванюшка, таща огромный чайник с красным цветком георгина.
На него никто не обращал внимания, словно бы Ванюшка был невидим для окружающих или просто привычен, как вид из окна.
Перечень блюд продолжался, Лера перешла на французскую, английскую, японскую, китайскую, индийскую кухню, а стол все ломился и ломился, ножки его изгибались в стиле барокко, но он хоть и потрескивал, но выдерживал натиск.
- Прошу за стол! - воскликнула Лера в конце, вернее - в начале того, что стало происходить.
И началось пиршество. Из теста выскакивали тосты, громко и жизнелюбиво восхваляли Оленева, окунались в бокалы с шампанским, покрывались пузырьками и, выскакивая на поверхность, захлебываясь, снова разражались тирадами и славословиями. Их никто не слушал, все ели и пили, гул голосов, стук ножей, звяк вилок, звон бокалов сливались в додекафонную симфонию, а Ванюшка, поминутно меняя формы, играл на всех музыкальных инструментах кряду, попивал чаек, гонял шестом чаек, то и дело склонялся над ухом Оленева и подначивал: "Откушай, голубчик, голубца, отведай медведя, откуси торт сан-суси, рот шампанским ороси..."
Оленев отмахивался от него, как от мухи, и поначалу твердо решил воздерживаться от запретной ему пищи, поэтому прихлебывал молоко, закусывал сухим печеньем и старался не смотреть на великолепный натюрморт, щедро раскинутый перед ним на столе. Но потом, как-то незаметно, попробовал и то, и это, помаленьку, по кусочку, все было необыкновенно вкусно, заманчиво, аппетитно, и Оленев сам не заметил, как начал уплетать за обе щеки жареное и печеное, вареное и охлажденное...
И тут его кольнуло в правое подреберье, и еще раз - в шею, в лоб, в челюсть, в спину, будто невидимый копьеметатель метко бросал в него свое не знающее милосердия оружие.
Сильная, раздирающая боль наполнила тело Оленева, хотелось закричать, он сдерживался, пытался отбиваться ногами, но его повалили на пол и стали бить по животу...
Белая, вся в белом, чистая и прекрасная, вечная, как любовь и жизнь, шла к нему женщина сквозь боль, смерть и надвигающуюся темноту...
Из глубины, из мрака, из боли проступало ее лицо, склонившееся над Оленевым, он видел ее глаза, губы, слышал тихие, успокаивающие слова, обращенные к нему.
Он лежал на упругом брезенте, по-видимому, его куда-то везли, взвизгивали тормоза, заносило на поворотах, утробно крича, рассыпала на мелкие осколки тишину сирена.
- Это вы, - сказал Оленев, продираясь, из беспамятства, - это вы. Наконец-то я вас нашел.
- Лежите спокойно, - сказала женщина, - потерпите, скоро приедем.
- Я люблю вас. Почему вы все время ускользаете от меня?
- Это пройдет, - ответили ему, - печеночная колика. Уже легче?
- Не покидайте меня. Мне так плохо без вас.
- Все будет хорошо. Закройте глаза, успокойтесь, мы уже приехали.
Его качнуло, потом понесли, на секунду он увидел звездное небо, темные кроны деревьев, потом вспыхнул яркий свет, и его бережно переложили на жесткий топчан, пахнущий хлоркой.
Он слышал голоса, женские и мужские, среди них были знакомые, кто-то уверенно задрал на нем рубаху и прикоснулся к животу. Боль полоснула с новой силой, Оленев застонал.
- Достукался, - прорычал голос Чумакова. - Что там случилось, доктор?
- День рождения, - сказала женщина, уже невидимая Оленеву. - Жирная пища, жаркое, пряности, сами понимаете...
- Еще бы, - сказал Чумаков, - обожрался все-таки. А еще врач! Исцели себя сам, собака ты этакая. Тащите его, ребята, в палату, покапаем маленько, а потом на стол. Нечего с ним церемониться, пока не загнулся.
Его опять переложили на носилки, покатили по темному коридору и внесли в палату реанимации. В ту самую, где он работал, на ту койку, где раньше лежал Грачев.
- Привет, - сказал Веселов. - Давненько не виделись. Назначения будешь делать сам или мне доверишь? Машку-то вызывать?
- Делай что знаешь, - сказал Оленев, превозмогая боль. - Никого не зови. Если будет операция, дашь наркоз сам. Пусть оперирует Чумаков.
- Ты прямо как на смертном одре. Еще завещание напиши. Так мы тебе и дадим помереть, жди-дожидайся. И не таких видали. Камешек заклинило в желчном пузыре. Мы его оттуда живо вытащим... Готовься к пыткам, тихуша. Сейчас узнаешь, каково твоим больным-то приходилось...
Мыли желудок, капали в вену, вводили лекарства, боль то отступала, то вновь начинала раздирать живот, заходил хмурый Чумаков, ощупывал и осматривал, качал головой.
- Что за больница, - ворчал он беззлобно, - чудик на чудике. Ничего, Юрка, пробьемся. Заштопаю так, что будешь как новенький.
Опять каталка, лифт, операционная, знакомые лица сестер и хирургов, было стыдно лежать в наготе перед ними, но Веселов уже давал распоряжения анестезистам, кружилась голова, Юра услышал звон весенней, капели в ушах биение своего сердца, потолок потемнел, превратился на миг в звездное небо, потом погас, и пришла темнота.
Он прикоснулся руками к холодной поверхности зеркала в тяжелой бронзовой раме, прильнул всем телом к стеклу, оно поддалось, и он шагнул, и оказался на берегу реки своего далекого детства. Позванивала река на перекатах, перемывала разноцветную гальку, цветы чистотела глянцево светились в густой траве, запах мяты и чабреца плыл в нагретом воздухе. Он словно бы видел себя со стороны и в то же время сознавал, что именно он, тринадцатилетний Юра, смотрит на все это, детскими пытливыми глазами. Карманы его штанов оттопыривались, набитые камнями и причудливыми корешками, мир, окружающий его, был светел и юн. Он шел вдоль берега, выискивая красивые камешки. В воде они казались удивительно красивыми, радужными, а высохнув, тускнели и прятали свои краски под мутной пленкой.