Выбрать главу

Старуха заплакала.

- Нате конфету! - рассердилась Василина. - Замолчите, кому сказала!..

Степану стало не по себе. Отдал бумагу молодой хозяйке.

- Отдай бомагу! - потянулась старуха к дочери. - А то прокляну, ей-богу, прокляну!

С чуть заметной улыбкой Степан взглянул на Василину.

Та поняла.

- Нате уже. Владейте. - И пожала плечами.

Глядя молодице в глаза, Степан сказал ее матери:

- А ваших там, думаю, не меньше рубля.

Старуха сразу успокоилась.

- Я ж так и знала. Меньше рубля не дадут. Как я есть мать.

- Конечно. А это - на два пуда зерна.

- Вишь, Василина, я ж говорила, что они... Так ты уж... Как я засну, то меня хоть в окно вытаскивай.

Наступило молчание. Степан чувствовал себя скверно.

- А я думала про вас не то. И злилась, ох как злилась!..

- Ну, я пойду. Прощевайте.

Василина метнулась открыть ему дверь. В сенях вдруг прильнула к нему всем телом, словно желая вобрать в себя. Всхлипнула.

- Видал, как мать меня... Ой, все же!.. Лучше б я тебя и не встретила вовсе!

Чтоб не обидеть женщину, он осторожно обнял ее.

- Сестра!

- Нет. Одна я как перст. Как свечка над покойником!

Ее слезы щекотали ему подбородок.

- Ты не гляди на мою злость. Не могла простить сама себе те снопы.

- Я не осуждал тебя. Нет.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала его.

- Сама себе не прощу... Что призналась.

Он гладил ей спину. Дрожал. Думал: "От всего отказываюсь. От всего".

- Знаю. Горе мое чубатое... Пошли.

Под вишнями возле погребка женщина села на старые снопики. Степан осторожно опустился рядом с ней.

- Василина... Ой, сестрица!..

- Знаю.

- Ой, не все ты знаешь, голубка!..

Женщина взяла его руку, погладила ею себе щеку, потом положила на грудь.

- Лучше б я тебя и не встретила б вовсе! - И всхлипнула. - Ты какой-то такой... Да только я не могла себе простить. Потому и зло имела на тебя. Ой!..

Платок ее сполз на плечи. Кудрявые мягкие волосы тонко пахли ромашкой.

- Василина. Сестра.

- Нет.

- Милая моя!..

- Знаю. Да только Сопии боюсь. И сама себя боюсь. Знай, - зашептала она, - только с Никифором... Он один... да ты... Ну ты имеешь... Так, может, не нужно?.. - Вздохнула. - Пускай будет как было. Не надо, - решила она. - Чтоб мне глаза не прятать... если где повстречаю твою... А так считай - я твоя... вся. Но только не надо. И потом, не хочу я тебя ни с кем делить. Такая уж я удалась. Ой!..

Степана опекла тоска.

- Не сердись. Любимый.

- Мне легко с тобой. Если бы ты все знала!..

- Что?

Молчал.

- Как станет тебе так тяжко... так тяжко... что весь свет опостылеет... я буду ждать тебя. Как негде будет голову приклонить... Так не сердишься, нет?

- Н-не...

Степан осторожно поцеловал ее в щеку.

- А в губы - нет. Потому как любый мне очень. А теперь я пойду. А не то останемся тут до утра. Потому как нет больше сил моих. Лучше б я тебя и не встретила вовсе. Ой!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, где Иван Иванович в который уже раз размышляет о

красоте человеческой, но не успевает довести дело до конца из-за

Яринкиного несчастья

Густым дождем стекают ветви ивы, огромная чаша пруда отсвечивает голубизной и зеленью. В чистое зеркало воды неотступно всматривается безоблачное лицо весны.

Каждый год в эту пору я очищаю свою душу от печали прожитых лет. Телом воспринимаю мягкое, словно бы текучее солнечное тепло, слухом музыку мира, взглядом - два единственных, присущих нашей матери-Земле, холодных цвета. Выбрасываю из памяти все свои вольные и невольные грехи, услышанную и высказанную ложь, вырываю, как репейники, невеселые будни день за днем, смываю, как жирные пятна, все воспоминания, унижающие мой свободный дух, и - остается только детство, глазам которого открыты для радостного удивления все сокровища мира.

И так - каждую весну, когда земля закипает зеленой пеной своей материнской силы и плодородия.

Вчера приехала к нам из города Нина Витольдовна. Всего несколько дней пробудет она с притихшей доченькой-лозинкой. И правда, Катя незаметно вытянулась и стала такой гибкой, что покачивается в талии, когда идет. Два платьишка, все, что есть у нее, едва достигают коленей. Она стыдится, постоянно одергивает платьице, и эта ее стыдливость - не от воспитания, а от первобытного инстинкта ее прабабушки Евы, которая вдруг задумалась, насколько она угрожающе - первый небесный огонь на сухое дерево! - жива и прекрасна.

Нина Витольдовна, несмотря на то что получает восемнадцать рублей стипендии, умудрилась не только жить на них, но еще и выкроить из этого дохода на гостинцы дочери. Были, конечно, конфеты, несколько книжечек-мотыльков с цветными рисунками и отрез шотландки на новое платье. И еще была волшебная трубка - калейдоскоп: все мы, от малого до старого, очарованы красотой, которая никогда не повторяется.

Конфетами, понятно, набивали полный рот, невоспитанно причмокивали, облизывали губы и пальцы, часто пили воду - до полного изнеможения. Отрез прикладывали к груди, крутились перед зеркалом, склоняли головку то на одно, то на другое плечо, потом горделиво вскидывали, строили глазки, окутывались тканью, как туникой, счастливо вздыхали, ведь были мы женщиной от самого рождения и останемся ею до тех пор, когда нашей красотой перестанут любоваться не только другие, но и мы сами.

Калейдоскоп, смешно сморщившись, нацеливали на солнце. Вращали его и просто немели от восхищения - нарождались немыслимые цветы и соцветия, которых никогда не запомним: вспышка, взрыв красок и - другое мгновенное рождение - как эфемерида по сравнению с человеком, как человек перед вечностью.

Мы были умиленными, нежными и великодушными. Мы кошечкой мурлыкали под боком у матери, захлебываясь, объяснялись в любви к ней, очень невыразительным голоском уведомляли ее о наших успехах в учении, - скорее стыдились их, чем гордились ими, целовали маму разжатыми губами - очень влажные и искренние поцелуи, - вдыхали запах мамы и пьянели от этих родных запахов, но самое главное - в присутствии Евфросинии Петровны мы были вполне лояльны по отношению к этой почтенной даме и говорили о ее добродетелях с таким видом, словно хотели убедить в этом саму Евфросинию Петровну.

"Она мне как мама родная. Ты, мамочка, никогда, никогда не сможешь быть такой, как Евфросиния Петровна!"

И мама свято верила в это. Мы не шептались с мамой где-то по углам, мы знали уже про существование интонаций, тысяч оттенков улыбок, знали, что "текст" - для жестокосердных, "подтекст" - для добрых. И мы верили в то, что в конце концов избавимся от опеки над собой со стороны лицемерных, а по сути - недобрых матрон. "О как я хочу, мамочка, чтобы ты поскорее освободила Евфросинию Петровну от лишних хлопот!.."

А любимая моя жена так и цвела от гордости - ее доброту признают публично! - и кипела от возмущения, что слова, предназначенные ей, можно толковать еще и по-иному.

О святое детство! Горе тебе, если уже и ты, из соображений житейских, из побуждений устроить свое спокойное каждодневное бытие, начинаешь лицемерить - даже улыбаясь с прищуром.

Нас с Евфросинией Петровной тоже одарили. Жене досталась большая жестяная коробочка с нарисованной на ней полнолицей красавицей с наплоенными волосами - пудра "Киска", целая голова сахара в синей бумажной обертке, мне - красивый настольный пенал с новым советским гербом и римской цифрой "V" и еще узенькая продолговатая записная книжка с алфавитом, может быть, для того, чтобы я в ней поименно записывал собственные грехи.

Мы пили ароматный китайский чай с вареньем из крыжовника, и посреди стола стоял новый никелированный самовар, тихо мурлыкал и, напевая нежнейшие хоралы, посмеивался над нами какими-то продолговатыми носатыми рожами.

Милые мои потомки! Когда будете выбрасывать из своего быта весь ненужный хлам дней наших, не трогайте только самовар! Он вас спасет от одиночества, приведет в ваш дом друзей - тихих, умиротворенных, он вас спасет от гордыни транжирства и пьянства!..