Выбрать главу

Я подумал о том, что если на протяжении пятнадцати лет жизнь обвиняемого и моя, прокурора, складывалась одинаково, то и я, прокурор, мог бы пойти тем же путем, что и обвиняемый, а Войцех Трепа, вынуждаемый обстоятельствами и своим отчаянием, брел и добрел до преступления. Значит, и я мог бы прийти к тому же, если бы меня вдруг не выбили из этой колеи и не отправили из деревни, из тесной хаты и многодетной семьи в среднюю школу, а затем в университет.

Вот какое я сделал открытие, перелистывая обвинительный акт и показания обвиняемого и свидетелей. Я сделал это открытие внезапно, встал из-за стола и прошелся несколько раз от окна к дверям и обратно. Мне хотелось подумать еще немного об этом открытии, о том, что и я, прожив до пятнадцати лет в тех же условиях, что и Войцех Трепа, мог совершить преступление и меня могли толкнуть на это условия жизни моей и моей деревни, как толкнули они на преступление обвиняемого Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины.

Продолжая эту игру в сопоставление сходных ситуаций, теперь уже не имеющих серьезного значения, скорее занятных, но все-таки страшных, я понял, что если бы год 1945 не перевернул всю мою жизнь, то, могло статься, я разделил бы судьбу обвиняемого. И, снова отдавшись воображению, я сделал еще одну перестановку во времени и представил себя на месте Войцеха Трепы, а Войцеха Трепу – живущим в мое время. Эта перестановка, лишенная, конечно, всякой реальной основы, породила в моем воображении возможную ситуацию: я, нынешний прокурор, сижу на скамье подсудимых между двумя милиционерами, обвиняемый Войцех Трепа сидит на месте обвинителя, то есть на моем месте. Но все это, разумеется, не имеет значения и скорее просто игра в сопоставление некоторых фактов наших биографий – и я и Войцех начинали жизнь с того, что пасли утят и гусей.

И все-таки, прохаживаясь от дверей к окну, я по-прежнему с увлечением сравнивал мою жизнь c жизнью подсудимого Войцеха Трепы, хотя мне это было не нужно и могло лишь внести путаницу в мою работу прокурора, обязанного считаться только с реальными фактами. Я улыбнулся, подумав, до чего можно дойти, когда мысленно переставляешь людей на шахматной доске времени.

Потом, читая и перечитывая обвинительный акт, я понял, что примерно на рубеже, прошедшем в жизни Войцеха совсем незаметно, ибо иные были времена, а для меня решающие, ныне обвиняемый Войцех, а тогда пятнадцатилетний Войтек впервые встретился с жившим в соседней деревне Стефаном Дураем, который был на год старше его и которого он спустя много лет убил. Они встретились между двумя деревнями на дороге, на которую им пришлось возить песок и щебень. Пожалуй, это было в 1921 году; Войцех тогда не знал еще его фамилии, а позднее узнал фамилию и имя и стал звать его Стефеком; спустя годы он многое познал и убил Стефана Дурая. Там, на дороге, один говорил другому: «Подай-ка еще назад телегу», или: «Высыпай этот щебень здесь», или: «Заровнять надо эту рытвину, подсыпь сюда песку», или: «Подгони лошадь». А все-таки потом, когда пройдет много лет – а время должно было пройти, – настанет такой день, час, а может быть, даже минута, когда один убьет другого. Собственно, уже тогда, на дороге, они могли потолковать об этом, если бы знали, что должно произойти позже, По прошествии некоторого времени. Будь им это известно, Войтек мог бы тогда сказать Стэфеку: «Посмотри на меня, вглядись хорошенько, запомни мое лицо, запомни, как я улыбаюсь, как помогаю тебе возить щебень, посмотри на мои руки – руки обыкновенного человека, белые от каменной пыли, посмотри внимательно на эти руки – они убьют тебя». А Стефек тогда, на дороге, мог бы ответить: «И ты посмотри на меня, взгляни мне в глаза, видишь, как я радуюсь, когда лошадь перетащит через колдобины подводу со щебнем, как я улыбаюсь, приглядись – ведь ты убьешь меня». Но они не знали, что с ними будет спустя многие годы, и не задумывались над этим, – занятые работой, они возили на дорогу песок и щебень.

IV

А потом ежедневно на другом краю поля появлялись две маленькие темные фигурки Юзефа Трепы и его старшего сына Сташека. Ежедневно в сумерки возникали эти две точки на другом краю поля – мужчины возвращались с работы на насыпи. А потом, огромные и обессилевшие, они валились в кухне на стулья, и слышались их точно разбухшие от гордости слова, обращенные к Катажине – жене и Катажине – матери: «Дай чего-нибудь поесть». Только это и скажут работающие на насыпи. И стоило им бросить: «Дай чего-нибудь поесть», – как женщина, словно одержимая, начинала суетиться и стряпать. Жена Юзефа и мать Сташека, Войтека и Ядвиги начинала суетиться, как одержимая, исполняя обряд приготовления пищи для работников, вернувшихся с насыпи; это был именно обряд, и смысл его заключался не только в том, чтобы накормить двоих, развалившихся на стульях работников, а скорее в том, чтобы воздать должное работе на насыпи – этим тачкам, полным земли, которые нужно было вкатывать по доске на самый гребень насыпи. В старых штанах отца был карман, глубокий и широкий, до самой прорехи, пропахший чем-то затхлым – землей, потом и мочой, – в который вечно набивался песок; в нем хранились погнутые гвозди, бечевки, гайки и полученные за работу на насыпи деньги. Этот вонючий карман в старых штанах вместе с заработанными деньгами ежедневно в сумерки возвращался с другого края поля домой, а на рассвете уходил из дому и исчезал за этими полями. В воскресенье вонючие штаны с карманом лежали на старом столе в сенях, а в понедельник с восходом солнца снова отправлялись на насыпь.

А потом насыпь нарастили, и работа кончилась. Позже случалось еще много всякого; хворал Сташек, и тревожные, беспомощные и все же что-то прикидывающие взгляды домашних ощупывали больного. Бабы поставили ему банки и чем-то растерли, но это не помогло. Поэтому родные не спускали с него глаз, всматривались и что-то прикидывали. Нет хуже этой навязанной необходимости прикидывать, этих тайных, подспудных расчетов, от которых не отобьешься, этих беспомощных, слезливых взглядов, желания спасти жизнь и одновременно настойчивой мысли о том, что – умри он – два с половиной морга земли останутся только на двоих. Они страдали оттого, что приходилось так думать, но, вопреки их воле, два с половиной морга внушали им такую мысль, когда они смотрели на больного. Эти подсчеты властно овладевают тобой, и, хотя ты весь съеживаешься и знаешь, что уступить им подло, хочешь сохранить свое достоинство и отчаянно защищаешься, ты не в состоянии избавиться от них. Когда Сташек выздоровеет, эта настойчивая мысль перестанет преследовать его родных; эта арифметика, эти подсчеты – деление сначала на три, а потом на два – исчезнут, и вместо них опять начнутся другие, неторопливые дотошные хозяйственные подсчеты, связанные уже не с жизнью и смертью человека, а с жизнью и смертью животных и растений.

Довольная улыбка Юзефа Трепы и оживление в семье, когда к Ядвиге придет кавалер, еще впереди. До того как на лице Юзефа появится эта улыбка, его исказит зависть, да и все лица в доме Юзефа Трепы побледнеют от зависти при виде новой красной черепицы на крыше соседа. И вспыхнет ненависть, но не к соседу, кроющему черепицей крышу, а к самому себе и к своим близким за беспомощность. Из зависти родится грусть, и ты будешь бесконечно долго сидеть, сложив руки на коленях, – покорно сидеть на пороге дома или на козлах в дровянике, а в дремлющем мозгу будут медленно проплывать исполненные трагического бессилия картины, которые так и не вырвут мысль из оцепенения: какая-то убитая птица с раскрытым навсегда клювом, сломанный крюк в бревне на сеновале, поверженный молнией вяз, загнанный собаками заяц, поросенок, которого сожрала собственная мать, сожрала из любви и боязни, как бы ему не причинили зла.

И будут еще, а собственно, уже были – ибо все это уже минуло и осталось позади – многочисленные и однообразные хлопоты по хозяйству, дни и месяцы, когда гнешь спину на пашне, на гумне, бьешь земные поклоны зерну и навозу; крестьянские босые ноги, корявые, почерневшие, покрытые трещинами ноги, ступающие по земле, воде и дерьму, униженные ноги, удел которых горше участи других частей крестьянского тела. Эти ноги, приближающиеся к ограде, которая отделяет сад от полей, эти руки, вцепившиеся мертвой хваткой в жерди изгороди, это тело, распластавшееся на ограде, и глаза, жадно всматривающиеся в поля, – этот мужик, впившийся в забор, распятый на нем, как паук на паутине, мужик над густо исписанной страницей полей.