Сейчас, весной, свет здесь до странности ясный; я и не упомню такого прежде в этой части мира: будто сухой горный воздух перебрался сюда или проходит через наши края. Небо утром темно-синее, почти нереальное и, вопреки неимоверной красоте, — жутковатое, неестественное, подозрительное. Полагаю, это связано с нынешним разрушением земли — точнее, с ее необратимыми изменениями, — хотя доказать, конечно, не могу.
Впрочем, других доказательств полно. На деревьях уже зеленая листва, буйно и разом цветут растения, которые прежде вежливо соблюдали очередность. И столько птиц уже не увидишь и не услышишь. Рассветный гомон не смолк, но стал глуше. С другой стороны, здесь появились птицы, которых раньше не было: уверен, что в детстве не видел тут ни Пересмешника, ни Иволги.
Зато много Ворон, каркают, кричат и собираются вместе утром и вечером.
Я знаю, что постоянство невозможно, что изменение и есть весь закон[5]; но когда понимаешь, что не только человеческий мир, но земля, погода, сама жизнь стали другими к концу единственной человеческой жизни... чувствуешь, будто весь мир умирает вместе с тобой. Или нет? Как можно называть все вокруг разрушением, если не верить, что когда-то все было как должно и ты сам был жив и это видел? И откуда мне знать, что так оно и есть?
Что ж. Первая мысль (может, даже и не мысль толком), когда я увидел больную Ворону у себя во дворе примерно год, нет, уже года два назад, была о том, что нужно пришибить ее лопатой — ради ее же блага и чтобы зараза не добралась до меня и остальных.
Я осторожно подобрался к ней — клювы у них острые — и услышал с разных сторон крики других Ворон, так близко, что, казалось, должен был их увидеть, но не видел. Больная птица не пыталась улететь, даже не смотрела на меня. Точнее, так я тогда подумал. Мне потребовалось много времени, чтобы понять: Вороны, когда ухаживают друг за другом или идут вместе по полю, никогда не поворачивают голову, но вовсе не потому, что не знают о соседе или не замечают его. Нет. Глаза у Ворон расставлены очень широко — настолько, что вблизи вещи легче рассматривать одним глазом. Когда Вороны располагаются бок о бок, они по-своему сидят лицом к лицу.
Как бы то ни было, что-то заставило меня остановиться и присмотреться. Может быть, я почувствовал, что это меня разглядывают. Никогда раньше я не видел так близко живую Ворону. Я присел на корточки; вороний грай стал громче, Пес залаял, оскалился, натянул веревку, которой был привязан к дому, — а потом вдруг все замерло и затихло, словно здесь вовсе нет Ворон. Я забыл, что боюсь заразы, и наклонился, чтобы заглянуть в глаза птице — мутные, как мне тогда показалось, потому что я еще не знал о птичьих мигательных перепонках, или внутренних веках. У нее на щеке, если это подходящее слово, красовалась полоска белых перьев, как седая прядь в темных волосах. С клюва слетело странное ворчание, непохожее на все вороньи крики, какие мне доводилось слышать. И я подумал, что спустя год жизни без смысла (да нет, больше года) земля по какой-то нежданной милости дала мне знак.
Я почувствовал, что Ворона не позволит к себе прикоснуться, поэтому просто положил перед ней на землю лопату; поразмыслив, птица шагнула на нее, словно аристократ в поданный экипаж, и я осторожно поднял ее. Смысла я тогда еще не уловил, но ощутил, что ответил правильно.
Теперь я, разумеется, понимаю, что Ворона не была мне зна́ком и даром земли оказалась лишь в самом общем смысле. Позднее Дарр Дубраули («ибо это был он», как говорится в старинных романах) объяснил мне, что оказался на моем дворе по собственному выбору. Вороны, которых я слышал, кричали не на врага-человека (и его Пса), чтобы поддержать беспомощного сородича: они нападали на Дарра Дубраули, гнали прочь больного чужака. И мой двор стал для него убежищем: другие Вороны избегают Людей, но он их знал; и он знал, что Пес на привязи не опасен.
Но ясно было, что он болен, при смерти.
Я внес его в дом и опустил лопатой в ванну. Не помню уже, почему решил, что это разумное решение, — может, чтобы там скапливался помет. Почему мы так поступаем? Почему нам кажется правильным спасти одно больное или потерявшееся животное, когда в мире их так много, да и этому, скорее всего, мы ничем не сможем помочь? Словно дети, которые посреди природного изобилия торжественно хоронят одного-единственного мертвого бурундука или птенца. Я накормил его кусочками курятины и хлебом, точнее, просто оставил их так, чтобы он мог их клевать. Он мало шевелился, но, стоило мне войти в ванную комнату, он будто пытался заговорить — даже тогда мне казалось, что он хочет со мной говорить, а не просто кричит или каркает. Стемнело, я потушил свет. Он не шевелился — я бы услышал, моя постель стоит не так далеко, дом маленький. Я подумал, что к утру найду его мертвым.
5
...