Выбрать главу

— Френсис, Френсис.

Блэр вошел к больному.

— Он, видимо, ушел ненадолго. Вам что-нибудь нужно? Я на днях уезжаю, вот и заскочил посмотреть, как вы поправляетесь. Мы вас не утомим, если посидим здесь немного?.. Эй, идите к нам!

На мгновение имя поэта вылетело у Блэра из головы, так что знакомство наше получилось не очень внятным. Больной выглядел до последней крайности изможденным, но жар сообщал его глазам выражение напряженное и возбужденное, и казалось, он готов слушать собеседника или говорить часы напролет. На глаза мне попалась второпях написанная карандашом записка, положенная на стол так, чтобы больной не смог до нее дотянуться: «Дорогой доктор Кларк, в 2 часа дня он выкашлял примерно две полных чашки крови. Он так жаловался на голод, что мне пришлось дать ему больше, чем вы велели. Скоро вернусь. Ф.С.».

— Удалось что-нибудь написать в последнее время? — начал Блэр.

— Нет.

— А читаете много?

— Мне Френсис читает, — он указал на валявшегося в изножьи Джереми Тейлора31. — Вы ведь оба американцы? У меня брат в Америке. В Нью-Джерси. Надо было и мне туда уехать.

Все примолкли, но он продолжал смотреть на нас, улыбаясь, глаза у него блестели, как будто разговор продолжался, быстрый и редкостно интересный.

— Кстати, если вам нужны какие-то книги, мы могли бы их принести.

— Спасибо. Это было бы замечательно.

— Какие, например?

— Любые.

— Ну подумайте, что вам особенно по душе?

Тут в беседу встрял я, предложив принести Гомера в оригинале и с запинками продекламировав импровизированный перевод.

— О, — воскликнул он, — вот это было бы лучше всего. Я хорошо знаю Чампена.

Я опрометчиво ответил, что Чапмен едва ли имеет к Гомеру какое-то отношение, и увидел, как лицо больного вдруг исказилось мучительной гримасой, словно я нанес ему смертельную рану. Силясь совладать с собой, он прикусил палец и попытался улыбнуться. Я поспешно добавил, что по-своему Чапмен прекрасен, но совершенной жестокости было уже не загладить, он выглядел так, словно сердце его обливается кровью.

Блэр поинтересовался, достаточно ли у него набралось стихотворений для новой книги.

— Я больше не думаю о книгах, — ответил он. — Так, пишу для своего удовольствия.

Однако нанесенное Чапмену оскорбление по-прежнему томило его; наконец, он отвернул лицо в сторону и на руки ему упало несколько крупных слез.

— Извините меня. Извините, — сказал он. — Мне что-то не по себе, вот и… расплакался ни с того ни с сего.

Мы поискали платок, но найти ни одного не сумели и уговорили поэта воспользоваться моим.

— Не хочется уезжать, не повидавшись с Френсисом, — сказал Блэр. — Вы не знаете, где его можно найти?

— Да, конечно. Он за углом, в «Кафе Греко». Я упросил его сходить выпить кофе, он целый день со мной просидел.

И Блэр ушел, оставив меня с поэтом, похоже, простившим меня и готовым к риску, сопряженному с продолженьем беседы. Я почувствовал, что разговор лучше вести мне и принялся рассуждать обо всем сразу — о фейерверках, о диких цветах по берегам озера Альбано32, о сонате Пиццетти33, о воровстве в библиотеке Ватикана. По лицу поэта ясно читалось, от чего именно он испытывает удовольствие, я поэкспериментировал и обнаружил, что он с жадностью слушает, как что-нибудь хвалят. Он был уже недостижим для гнева, вызываемого оскорблением, недостижим для шуток, для сантиментов, для интереса к какой-либо древней премудрости. Видимо, за недели, что он и Френсис провели в гнетущей атмосфере этой комнаты, Френсис и думать забыл отзываться о чем бы то ни было с одобрением и поэту, перед тем как покинуть наш удивительный мир, хотелось услышать хвалы хоть чему-то, этот мир образующему. Что ж, у меня их нашлось предостаточно. Глаза поэта горели, руки дрожали. Сильнее всего желал он услышать восхваления в адрес поэзии. Я углубился в ее историю, именуя певцов, путаясь в них, относя их не к тем временам и не к тем языкам, награждая их заимствованными из энциклопедий истасканными эпитетами, приплетая все анекдоты, какие мне удавалось вспомнить, — все, как один, дурные, но непонятным образом устанавливающие некий порядок в сутолоке прославленных персонажей. Я говорил о Сафо; о том, как строка Эврипида свела с ума граждан Абдеры; о Теренции, упрашивающем публику ходить на его комедии, а не на представления канатных плясунов; о Вийоне, сочиняющем молитвы для своей матери, стоя у похожей на книжку с картинками стены собора; о старике Мильтоне, держащем в ладони несколько оливок, память о золотых годах, проведенных в Италии.

Я добрался до середины моего каталога, когда поэт совершенно неожиданно выпалил:

— Я надеялся утвердить среди этих имен мое. Надеялся.

Такая гордыня не могла не вызвать во мне неприязни, хотя бы и легкой, и вероятно, это чувство обозначилось у меня на лице, потому что он выкрикнул снова:

— Да-да. Надеялся. Но теперь уже поздно. Я хочу, чтобы мою книгу уничтожили. До последнего экземпляра. Пусть каждое слово умрет, пусть умрет. Не нужно, чтобы хоть одна живая душа помнила меня после смерти.

Я пробормотал что-то насчет выздоровления.

— Я разбираюсь в этом лучше, чем врач, — ответил он, с яростью взглянув на меня. — Я сам учился на врача. И видел, как умирали мама и брат. Со мной происходит в точности то же.

Ответить на это было нечего. Мы посидели в молчании. Затем, смягчившимся голосом он сказал:

— Пообещайте мне кое-что, ладно? Написанное мной еще недостаточно хорошо, я лишь начал приближаться к чему-то. Когда я умру, проследите, чтобы Френсис выполнил то, что он обещал. Пусть на моей могиле не будет имени. Напишите просто: «Здесь лежит некто, чье имя написано на воде».

Из соседней комнаты послышался шум. Блэр возвратился, приведя с собой акварелиста. И мы ушли. Поэт был слишком болен, чтобы в ближайшее время снова увидеться с нами, а когда я вернулся из-за города, он уже умер, и слава его начала распространяться по свету.

Часть вторая. Маркантонио

Герцогиня д'Аквиланера происходила из рода Колонна34, из того консервативного его крыла, которое никак не могло забыть, что семья эта традиционно давала миру кардиналов, Пап и царствующих особ. Муж ее принадлежал к представителям Тосканского дома35, возвысившегося еще в тринадцатом веке — это его превозносил в своей истории Макиавелли и хулил Данте. На двадцать два поколения семьи не пришлось ни одного мезальянса и даже двадцать третье запятнало ее позором не большим, чем брак с незаконнорожденной «племянницей» Медичи или кого-то из Пап. Герцогиня никогда не забывала — среди прочих подобных же подвигов чести, число коих приближалось к тысяче, — что дед ее деда, Тимолео Нерон Колонна, князь Веллетри, посылал оскорбительные послания предкам нынешнего короля Италии, относившимся к старинному, но ведающему за собой немало провинностей Савойскому дому36; что ее отец отказался от звания гранда Испанского двора, поскольку это звание было отнято у его отца; и что сама она принесла бы своему сыну титулы Камерария Неаполитанского двора (если бы таковой существовал), Князя Священной Римской Империи (если бы только уцелело это замечательное политическое учреждение) и Герцога Брабантского, каковой титул, к сожалению, значится также среди притязаний королевских фамилий Испании, Бельгии и Франции. Она обладала всеми правами на то, чтобы люди, обращаясь к ней, произносили «Ваше Высочество» и даже «Ваше Королевское Высочество», или по меньшей мере именовали ее «Светлейшей», ибо ее мать была последней среди отпрысков королевской фамилии Крабург-Готтенлинген. Человека, равного ей по количеству родственных связей, удалось бы найти разве что среди буддийских монахов. Герольды европейских дворов, сознавая, что в этой женщине по какому-то странному совпадению сошлось множество разнообразных высоких генеалогических линий, склонялись перед ней с особой почтительностью.