Вроцлав, 1948
Уж не знаю, на какие ухищрения пустилась Мария-Баиянка, чтобы попасть в число иностранных корреспондентов, слетевшихся в этот польский город для «освещения» Конгресса деятелей культуры в защиту мира. Я знавал эту подвижную как ртуть, гибкую и стройную мулатку, особу весьма известную и на юридическом факультете, где она получала образование, и среди активистов компартии. В соответствии с пуританскими воззрениями Марии-Пирамидон, одной из партийных руководительниц, она была недостойна называться активисткой. Это мнение не разделял другой наш вождь, Марио Шенберг, отличавшийся большей широтой взглядов, и на мой вопрос, за какие достоинства включили Баиянку в состав делегации, ответил просто — и благодушно:
— Талия у нее дивная — двумя пальцами обхватить можно.
Но ни ко мне — а я был одним из вице-председателей Конгресса, — ни к прочим членам бразильской делегации, куда входили, помимо вышеупомянутого Шенберга, скрипачка Мариучча Йаковино, скульптор Васко Прадо, художник Карлос Скляр, писательница Зора Селджан, пианистка Ана-Стела Шик, композитор Клаудио Санторо — Мария-Баиянка не проявляла ни малейшего интереса. Где уж нам, провинциалам и соотечественникам, тягаться со звездами первой величины, с грандами литературы, искусства, политики?! Она тотчас потребовала, чтобы я представил ее Пикассо и Эренбургу:
«В конце концов, я спецкор “Моменто”, органа баиянской компартии». «Когда это ты успела?» — только и спросил я.
Там же, в зале, где проходил Конгресс, дал ей короткое интервью Пабло Пикассо, заявив, что приехал во Вроцлав прежде всего для того, чтобы с трибуны потребовать от чилийского диктатора Виделы прекратить травлю поэта Пабло Неруды, исключенного из числа сенаторов, лишенного неприкосновенности и преследуемого полицией. Можно только догадываться, где и когда раздобыла Мария молодого индуса-фотографа, какими методами действовала, чтобы он сделал исторический снимок, напечатанный в баиянской газетке, — величайший художник современности, а рядом под ручку с гением — она, наша репортерша.
Эренбург, хоть и был занят выше головы и сверх меры, согласился побеседовать с ней и, по ее просьбе, проанализировать в этой пространной беседе все значение вроцлавского Конгресса, проблемы мира и ответственности деятелей культуры:
— Завтра в семь утра жду вас в… — и назвал ей свой отель и номер. На следующий день Мария представляет мне отчет об этом интервью:
— Ну я постучала. Когда отозвались, вошла и увидела Эренбурга в постели в чем мать родила. Он сказал: «Раздевайся поживей. У меня только полчаса. В восемь я должен завтракать с Федосеевым. (А Федосеев был в то время главным редактором «Правды», членом ЦК КПСС и одним из организаторов нашего Конгресса.) — Он улыбнулся и подвинулся, давая мне место…
— А ты что?
Мария-Баиянка, родившаяся в Палмейра-дос-Индиос, с ангельской улыбкой потупила глазки:
— А что я? Повиновалась, — она вскинула голову, поправила черную гладкую прядь. — Слово советского товарища — закон… А потом говорит: насчет Конгресса спроси у Жоржи, а в газету дашь от моего имени… Так что давай — она вытащила блокнот и ручку.
Эренбургу, лишь недавно выбравшемуся из ада Второй мировой войны, много испытавшему и пережившему на своем веку, уже за пятьдесят, а по виду — и еще больше, мы между собой зовем его «старик». Я бы еще понял, если бы Мария переспала с Энрике Аморимом,[6] истым «латинским любовником», но с Ильей… Зачем ей это?
Зачем тебе это, Мария-Баиянка? А?
На губах ее вновь появляется застенчивая улыбка, и с невинно-мечтательным выражением она отвечает:
— Пригодится для мемуаров.
Однако она не успела написать их — два года спустя, по возвращении в Бразилию, погибла в автокатастрофе. Но интервью с Эренбургом, «взятое во Вроцлаве нашей специальной корреспонденткой», имело шумный резонанс и вызвало оживленную полемику.
Будапешт, 1951
Политические процессы, воскрешающие эпоху 30-х годов, захлестывают одну страну «народной демократии» за другой. Здесь, в Венгрии, в самом разгаре — суд над Ласло Райком. Разрыв Тито со Сталиным будто ознаменовал собой начало нового этапа «большой чистки», и коммунистическая инквизиция рьяно взялась за дело. А я безоговорочно верю во все истории о заговорах и предательствах и вижу в каждом из подсудимых заклятого врага революции, рабочего класса и светлого будущего всего человечества.
Мы сидим в баре: многим лестно и интересно познакомиться и выпить с «бразильским товарищем», два романа которого только что вышли в переводе на венгерский и тепло, что называется, встречены читателем. «Жубиабу» и «Бескрайние земли» перевел венгерский коммунист, долгие годы проживший в Сан-Пауло и лишь после крушения нацизма вернувшийся на родину: он сидит рядом и помогает, когда в пылу спора собеседники переходят с доступного мне французского на свой загадочный мадьярский.
Как всегда бывает на таких посиделках, спустя какое-то время интерес к заморскому гостю гаснет, темы общей беседы исчерпываются, и хозяева принимаются с жаром обсуждать свои домашние дела, гость же из участника разговора превращается в бессловесного слушателя. Так произошло и на этот раз: суд над Ласло Райком заставил забыть нас о литературных пристрастиях, о нищете в странах «третьего мира» и о врожденной сексуальности женщин, эти страны населяющих.
Я слушаю молодого поэта, возбужденно рассказывающего о том, что признания у одного из подсудимых — как потом выяснилось, у всех — были получены под пытками. Что он несет? Не ослышался ли я? Может, я неправильно понял? Может, я вообще разучился понимать французский? «…Под пытками, которые применяют в политической полиции»; моя честь, моя гордость зиждутся на том, что при нашем режиме, в социалистическом обществе никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не может быть подвергнут никакому виду морального или физического давления, не говоря уж о пытках. Мое изумление вызывает общий смех, собеседники учтиво осведомляются, не с Луны ли я свалился, все ли у меня в порядке с головой и где водятся идиоты, которые не знают, что пытки применяются, и очень широко. О святая простота!
В оцепенении я слушаю поток венгерской речи, а потом — в безупречном переводе — бесчисленные истории, леденящие кровь подробности: они рвут мне сердце в клочья, они уничтожают мою гордость… Я обесчещен! «Он еще спрашивает: неужели пытают? Еще как! Нынешний режим оберегают такие же, а может, и те же самые люди, которые служили в тайной полиции при нацистах. Ремесло охранника и палача — вне и превыше любых идеологий».
…Всю ночь бросало меня то в жар, то в холод: трепыхалось сердце, в животе что-то бурлило и клокотало, было тошно, душно, муторно. Мерещилось, что это меня охаживают сапогами и дубинками, требуют сознаться в том, чего я не совершал, повиниться неизвестно в чем… С этой ночи и начался мой исход из пустыни.
Сан-Пауло, 1981
Появление Партии трудящихся, да еще в ту пору, когда правил нами военный режим, я воспринял с надеждой и радостью. ПТ возникла из профсоюзов, родилась на свет после забастовок металлургов. Наконец-то, думал я, будет у нас настоящая, сплоченная партия, направляемая и руководимая самими рабочими. Кончилось время липовых партий — коммунистических, троцкистских, трабальистских,[7] где тон задают интеллигенты, как правило, — с умеренными дарованиями, но непомерными амбициями, чванные и спесивые мещане, свысока взирающие на пролетариев, отдающие им приказы на некоем латиноамериканском воляпюке, рвущиеся к власти ради самой власти, раздувающие пожар ради того, чтобы погреть руки. Они рядятся в тогу революционных вождей, они читают, не особенно понимая смысл прочитанного, брошюры, переведенные с русского или китайского, считают себя крупными теоретиками, через каждое слово поминают Маркса, потеют Лениным, икают Сталиным (или Троцким, или Мао) и были бы потешны, не будь так опасны, ибо, дорвавшись до власти, абсолютизируют ее и тут уж держись — они способны на любую глупость, на любое зверство, что более чем убедительно доказал усатый генералиссимус, по сей день остающийся их идолом и кумиром.