Что же касается Советского Союза, тут дело осложняется еще и соображениями идеологического характера: все, что не вписывается в рамки академической живописи, товарищ Жданов, которого товарищ Сталин назначил старшим по литературе и искусству, объявил трюкачеством и формализмом, и по этой причине полотна Пикассо, Шагала, Матисса и других гениев современной живописи заперты в запасниках Эрмитажа — посетители их не видят. О том, чтобы выставить в СССР работы Панчетти, нечего даже и думать.
Тебе достаточно сказать два слова Эренбургу, и дело решится! — утверждает он, давая мне недвусмысленно понять, что с моей стороны это самый настоящий саботаж. До «объективных причин» ему дела нет. Я возмущен: по какому праву сомневается он в моей дружбе, проверенной столькими годами? Но я не могу сказать ему всю правду, а она заключается в том, что Илье вряд ли понравится его живопись. А что до советских товарищей, то для них полотна Жозе относятся к числу безусловно осуждаемых режимом и отправляемых в запасники: если не выставляют Пикассо, с какой стати выставлять Панчетти?!
Что же, я не помню разве, как совсем недавно Пабло Неруда, большой патриот и преданный друг своих друзей, хотел было обратиться к Эренбургу с просьбой написать предисловие — ну, хоть несколько фраз — к каталогу Хосе Вентурелли, земляку и протеже. Илья смотрел репродукции и восклицал: чудовищно!.. отвратительно!.. ужасно!.. так что Пабло не решился даже заикнуться о предисловии.
Тот же Эренбург в пору правления Хрущева каким-то чудом добился разрешения устроить выставку Пикассо. Несмотря на всякого рода препоны и помехи — ни в одной газете не было ни словечка о выставке, не вывесили ни единой афиши, а сама выставка состоялась чуть ли не на окраине Москвы, в тесном и неудобном помещении, — успех был грандиозный. Известие перелетало из уст в уста, и хотя вернисаж назначен был на четыре часа, уже к полудню у здания собралась огромная толпа, очень скоро запрудившая всю улицу и грозившая высадить единственную дверь, которая вдруг приоткрылась на четверть, пропуская Илью с историческими словами: вы ждали этого момента тридцать лет, подождите еще полчаса.
Но просьба Панчетти, вернее, требование устроить ему и его картинам приглашение в Москву и мои уклончивые ответы — все это было задолго до воцарения Хрущева. На дворе стояла лютая идеологическая зима. Попробуйте-ка втолковать это упрямому живописцу, желавшему, чтобы его полотна собирали тысячные толпы в Москве, в Ленинграде, в Киеве, в Тбилиси. А раз не выходит — значит, я во всем виноват, я один. Ну, в конце концов он меня допек, и я вспылил, послал его к черту. Мы рассорились.
Эвора, 1987
Читательница из Эворы, учтивая и восторженная, как истая лузитанка, написала мне, желая узнать мое мнение о Фернандо Пессоа.[107] Все, мол, говорят о Пессоа, о величайшем из великих, и только вашего голоса не слышно в этом хвалебном хоре. Чем объяснить это странное молчание? Пожалуйста, напишите мне, что вы думаете о его поэзии.
Кто будет отрицать, что Пессоа — великий поэт, поэт необыкновенный, поэт огромного дарования? Во всяком случае, не я. Но зачем, зачем, милая Мануэла Миранда Мендес, зачем так категорически заносить его в разряд величайших из великих? Эту нетерпимую страсть возвеличивать получили мы, бразильцы, в полном объеме от вас, от португальцев. Куда в таком случае запишем мы кривого Камоэнса, который, по баиянской поговорке, одним глазом видел больше, чем мы с вами — тремя? Куда девать автора «Лузиад» и сонетов, которые лично я, например, люблю больше?
Спору нет, Пессоа — огромный поэт, но он не мой поэт. Оставляя в стороне вышеупомянутые сонеты Камоэнса — для меня они вообще hors concours[108] — cкажу, что душа моя влекома к стихам Сезарио Верде, из усопших лузитанских поэтов люблю его больше всех.
Что же касается живых… Вам и это хочется узнать, и Вы, называя три славных имени, предлагаете мне выбрать одно из них. Виноват, Мануэла. Мой поэт не входит в число упомянутых и выбранных Вами. Тот, кому я отдаю предпочтение перед всеми, тот, чьи стихи, отмеченные печатью своеобразия, будят во мне мысль и берут за душу, зовется Фернандо Ассиз Пашеко. Он протирает штаны в редакции «Жорнал», чтобы заработать на корочку хлебца насущного и стаканчик вина, а отдохновение находит на груди супруги своей, сеньоры Розариньо, он отец чудесных дочерей, избравших себе стезю архитектуры, и юного эрудита Жоана Пашеко. В тот день, когда Фернандо соберет под одним переплетом свою вольную и фривольную поэзию, Вы, милая Мануэла, взойдя на университетскую кафедру или став посреди площади, во всеуслышание объявите величайшим из великих — его.
Вот послушаете и скажете, прав ли я.
Прага, 1951/1952
Я могу потрогать страх руками. Вот он вознесся перед нами стеной коммунистической инквизиции, разделяющей жизнь и смерть, позорную смерть с клеймом изменника, и не убережет от нее ни слава, ни могущество, ни власть, ни заслуги… Затворенные уста, ускользающие взгляды, сомнение, недоверие, страх.
В сталинских петлях болтаются трупы самых могущественных людей Чехословакии, людей из партийной верхушки, из самого что ни на есть высшего эшелона, еще вчера полновластных хозяев страны: Сланского, Клементиса, Гаминдера. Недавно в Венгрии был казнен Ласло Райк, волна судебных процессов все шире разливается по странам народной демократии, все ошеломительней признания и суровей приговоры. Здесь, в Праге, признался в чудовищных преступлениях и Артур Лондон: он избежал смертной казни, получив пожизненное заключение. Должно быть, он попал в ловушку изменников, ибо нам с Зелией невозможно представить, что «Жерар», герой Испании, герой Сопротивления, вернейший из коммунистов, оказался предателем.
Мы ведь хорошо знакомы и с ним, и с его женой Лизой, и знаем, что люди они порядочные, неспособные к измене, и само слово это не вяжется с человеком, посвятившим себя борьбе за идею. Лизу приперли к стенке, во имя верности революции требуют, чтобы она отреклась от мужа, послали ее чернорабочей на авиазавод. Та же судьба постигла и помощницу Гаминдера — отважную Антуанетту, возлюбленную нашего с Зелией земляка-бразильца.
А с Гаминдером мне приходилось иметь дело, он был секретарем ЦК, отвечавшим за международные отношения в чехословацкой компартии, находящейся у власти, и слушал меня, представлявшего компартию, загнанную в подполье, внимательно и доброжелательно, щедро и широко помогал нам. Что же, я не помню, как тревожился он о том, благополучно ли добрались Лижия и Анита, сестра и дочь Престеса, до Москвы, куда пришлось им бежать из Бразилии? Антуанетта тогда встретила меня в здании ЦК, доложила обо мне шефу, вернулась: подожди немного, он скоро тебя примет.
На какое-то действо я привел «товарища из Сан-Пауло», они с Антуанеттой обменялись взглядами — и вспыхнуло пламя. Поклялись друг другу в вечной любви и, так сказать, обручились. Не знаю, что могло в то время быть трудней, чем выйти замуж за иностранца девушке из Советского Союза или из любой братской социалистической страны… Какие разыгрывались страсти, какие фантастические усилия требовались, чтобы получить разрешение на брак! Спросите художника Отавио Араужо, сколько времени проторчал он в Москве, прежде чем выхлопотал разрешение. Спросите Гвидо Араужо, какие круги ада прошел он, чтобы жениться на своей Миле и увести ее из Праги в Баию. А сколько было тех, кто успеха не добился?! Я сам могу насчитать десятка два насильственно разлученных, начиная с Фернандо Сантаны. И до сих пор, наверно, светло-русой чешке снится ее неутомимый мулат. А теперь представьте, что невесту зовут Антуанетта, что она под подозрением, более того — привлечена к партийной ответственности. На такой жениться — просто абсурд, нечто совершенно невозможное, нечего даже и пытаться. Помню я слезы, пролитые Антуанеттой, помню, как скрипел зубами ее бразильский возлюбленный.