После десерта мы осматриваем замок, вокруг Миттерана прыгает, ластится к хозяину его черная собака. Но приближается миг расставания — у президента время расписано по минутам, и пилоты его личного вертолета уже запустили двигатели. Мы прощаемся, и тут Миттеран приглашает нас лететь с ним. Зелия трепещет от восторга: она обожает летать, а тут еще президентский вертолет, какое наслаждение!
Но прежде чем она успевает произнести все это вслух, вмешивается ее неотесанный супруг.
Он — то есть я — отказывается наотрез. Отказывается, не давая ни малейшей надежды уломать себя, не оставляя никаких недоговоренностей, отказывается решительно и недвусмысленно: «Мерси, господин президент, очень вам благодарен за честь, но в эту дьявольскую стрекозу я не сяду».
Тем, кто не знает, скажу: я испытываю ужас перед самолетами, но ужас этот — пустяки по сравнению с теми чувствами, которые охватывают меня при виде винтокрылой машины, геликоптера, будь он проклят. Особенно эти лопасти на крыше — вертятся, вертятся, того и гляди остановятся.
Миттеран настаивает: до Елисейского дворца всего четверть часа лету, а потом нас доставят домой, зачем же трястись сто километров в машине? В отчаянии Зелия задает мне тот же вопрос: зачем? Ее суровый взор и голос обещают многое, но я мужчина, черт побери, сказал — значит, кончено! Зачем? Затем, месье президент, что на вертолете я лететь боюсь. На Зелию стараюсь не смотреть, ибо ничего хорошего не увижу, уж это я знаю.
Правительственный «ситроен» мчит по великолепной магистрали. Зелия хранит отчужденное молчание — ни словечка не могу из нее вытянуть. Ни словечка, ни взгляда в мою сторону, ни улыбки, и вообще со мною рядом — лишь бренная ее оболочка, а бессмертная душа — там, в поднебесье, в президентском вертолете. Обычно приветливое лицо — хмуро, глаза устремлены в неведомую мне даль. Я отчаянно стараюсь завязать с ней разговор, вспоминаю обед, тонкий юмор и тонкие вина, ум и интеллигентность хозяина и гостей, я натужно шучу и бьюсь как рыба об лед. Все напрасно. Все впустую. Гробовое молчание служит мне ответом, а мчащий нас лимузин, жалкое и допотопное средство передвижения, становится не немым, а ревущим укором, зримым воплощением моей вины.
Манифестация уже окончена, на мостовой валяется транспарант, обвиняющий правительство, и чело Зелии, задумавшейся над тем, как несправедливо устроен этот мир и как, в сущности, ужасна жизнь, отуманивается еще сильней. Слышен гул — это над площадью Бастилии на малой высоте пролетает, заставляя испить чашу разочарования до дна, последний полицейский вертолет.
Кельн, 1970
Арлетт Соареш, наша старинная приятельница, издатель и фотограф, возит нас в своей машине по дорогам Европы и делает это, надо сказать, замечательно — ни одной поломки, ни единого происшествия за весь тысячекилометровый путь.
Живет она в Париже, в Сите, верховодит в Maison du Bresil,[117] привечая там всех, кто борется в нашей отчизне с военной диктатурой, а потому и находится под неусыпным наблюдением и круглосуточной слежкой агентов SNI.[118] Арлетт — дама весьма серьезная и пользуется непререкаемым авторитетом во всех сферах, к которым имеет касательство. Она и диссертацию пишет, и дилерствует помаленьку на бирже, и дает приют прелестным, заблудшим созданиям — Сиде, Рине, Дине, Сауле, Марте и португалке Розе, которая еще не вполне роза, а скорее полураспустившийся бутон, — а кроме того, торгует в бутиках парфюмерией, сколько-то раз в неделю прибирает квартиру Мигеля Анхеля Астуриаса. Диссертацию, между прочим, обещано было посвятить мне — где она, Арлетт? А?
В Кельне (а может, это было в Мюнхене?) она долго вела таинственный телефонный разговор, а потом вся так и сияла, прыгала и скакала от радости. Мне захотелось узнать, в чем причина такой эйфории.
— Повезло! — отвечала она. — Застала падре в церкви, и мы условились о свидании.
— У тебя что же, роман с ним?
— А ты не знал, что я — Господня сноха?!
И она повествует о своей бурной любви с католическим священником — он немец, когда бывает в Париже, живет у нее в Сите, сам блондин — мало сказать, блондин: весь светло-светло-русый, как пшеничный колос. Арлетт при одном лишь упоминании жмурится от удовольствия.
— Он, что — prêtre ouvrier? — осведомляюсь я, зная, что «рабочие падре» в большой моде среди Парижских леваков, Арлетт же — из них главная и самая радикальная.
— Нет-нет, настоящий ватиканец, Бога боится, Папу слушается и не в воротничке каком целлулоидном ходит, а в сутане. И снимает ее только, когда… — ну, в общем, ты понимаешь. Кожа белая-белая, как молоком мытая, а сверху — черная сутана. Вот у меня голова и закружилась.
Она прыгает в свой автомобильчик и уносится на свидание к пастору — или патеру? — который ради нее пренебрег обетом целомудрия, снял сутану, расстался с невинностью и свершил смертный грех. Наша Арлетт Соареш есть истинная сатана в женском обличье, дьяволица, змея-искусительница.
Не стану отрицать — я очень многим обязан Господу Богу и миру, дьяволу и «матери святой», обязан великому и малому — всем тем влияниям, которые испытал, нет, «испытал» — совсем не то слово, ибо принесли они мне лишь благо. Я и сейчас с жадностью глотаю книги и благодарен мулату Александру Дюма — это он приохотил меня к чтению, он открыл мне это наслаждение, эту гибельную страсть. В одиннадцать лет, обнаружив забытую кем-то в каюте пароходика книжку под названием «Три мушкетера», я заразился этим вирусом и, похоже, не избавлюсь от него уже никогда.
Я обязан Рабле и Сервантесу, я родился как писатель благодаря им. Обязан Диккенсу — он внушил мне, что даже в самом отъявленном мерзавце всегда остается что-то человеческое. И Максиму Горькому — он привил мне любовь к бродягам и босякам, отброшенным на обочину жизни, но непобежденным. И Золя — вместе с ним я спускался в клоаку, спасая отверженных,[119] и Марку Твену, научившему меня, что смех — сильное и грозное оружие. Обязан длинноносому Гоголю и его шинели.
Я обязан Аленкару,[120] открывшему мне романтические просторы сельвы, и Кастро Алвесу, показавшему, как обличать подлость и низость, и Грегорио де Матосу — у него я перенял благородство брани и умение разить опаляющим словом, вместе с ним открывал улицы Баии, и церковную площадь, и тупички, где толпятся гулящие девки.
Я обязан неведомым и безымянным летописцам баиянской жизни, бродячим певцам, речитативом выводящим на рынках свои бесконечные баллады, матросам и рыбакам, научившим меня умению плести истории — я влюблялся в царицу вод Йеманжу, спал с богиней Ошун на тихом лоне реки Парагуассу, обладал Эуа у водопада Марагожипе, на ложе, устланном лепестками роз. Да, надо знать, надо придумывать и сочинять.
Прага, 1952
Миэсьо Тати[121] прислал мне письмо, в котором спрашивает, можно ли счесть Кафку зеркалом, где отразился чешский народ, его лик, его душа? Для Миэсьо литература — это живая жизнь, а не просто страницы с напечатанным текстом: сюжеты продолжаются в реальности, вымышленные персонажи разгуливают по улицам. Вот он и спрашивает — встречались ли мне на пражских улицах герои Франца Кафки?
Я полагаю, что мы встречаем их по всему миру, ибо много в мире дорог, ведущих в никуда, и глухих тупиков отчаяния и тоски. Попадают в них и чехи, и немцы, и евреи, и бразильцы — раса и национальность тут ни при чем, не она отмечает их своей печатью. Люди эти принадлежат к особой касте. Если же ты, друг мой, хочешь понять, что такое чехи, кто они и каковы они, советую тебе прочесть роман Ярослава Гашека о похождениях бравого солдата Швейка. Вот уж в ком запечатлелись черты чешского национального характера — по видимости наивного, лукавого и великодушного, бесстрашного без кичливости, серьезного, но не сурового, посмеивающегося, а не хохочущего до упаду. Бессмертный образ создал Гашек — не часто удается романисту с таким изяществом и прозорливостью воплотить свой народ в образе одного персонажа, сделать так, что Богемия и Моравия узнали себя как в зеркале.
118
[cxviii] Serviзo Nacional de Informзoes (