Пламенный большевик Бауман трагически погиб от подлой руки охранника-убийцы. Качалов навсегда сохранил к нему чувство горячей симпатии. «Это был, — говорил он друзьям, — один из самых лучших, из самых чистых и светлых людей, промелькнувших в моей богатой встречами жизни. Бауман поражал своей исключительной жизнерадостностью, талантливостью натуры, широтой интересов живого, творческого ума. Пламенность и непримиримость революционера соединялась в нем с душевной мягкостью, добродушием. Он очень любил искусство, хорошо понимал его, умел и любил о нем говорить».
Качалов во многом разделял взгляды Баумана. Однако сам он не стал на прямой путь революционной борьбы, как, например, актриса Художественного театра М. Ф. Андреева, вступившая в РСДРП. Бауман мягко подшучивал над нерешительностью друга, и тот без обиды принимал его остроты на свой счет.
Однажды после спектакля «Дядя Ваня» они сидели в компании молодежи.
— Василий Иванович, расскажите что-нибудь, — попросил Бауман.
— Что хотите послушать? Репертуар мой исчерпай.
— Люблю все ваши рассказы. Хотя в вашем возрасте это еще рано — «ударьтесь в воспоминания», больно интересно вы описываете свое детство и виленский быт.
Действительно, когда Качалов рассказывал о гимназических нравах, показывал в лицах своих учителей и товарищей по классу, вспоминал их проделки и различные курьезные случаи жизни провинции, то слушатели старались не проронить ни одного его слова, а чаще всего покатывались со смеху.
На этот раз излюбленная тема о гимназических нравах вылилась у него в занимательный рассказ о двоюродном брате Ване Смирнове. Ученик реального училища, он был несколько старше гимназиста Качалова и потому считал своим долгом быть его руководителем в вопросах политики. Взгляды реалиста отличались крайней радикальностью, он даже называл себя революционером. «И тебя сделаю революционером!» — обещал он гимназисту, чутко внимавшему его речам.
— Короче говоря, двоюродный братец Ванька Смирнов был моим первым революционным учителем, — заключил воспоминания Качалов.
Глаза Баумана заискрились юмором, с доброй улыбкой он заметил другу-артисту:
— Сегодня в спектакле некий скромный Вафля так говорил профессору Серебрякову о своем отношении к науке: «Я, ваше превосходительство, питаю к науке не только благоговение, но и родственные чувства: брат жены моего брата был магистром».
Я перефразирую эти слова: стало быть, вы, Василий Иванович, питаете к революции не только благоговение, но и родственные чувства… через брата Ваньку!
Дружный смех встретил шутку Баумана. А более всех хохотал тот, в кого была пущена стрела.
— Хо-хо-хо! Верно, очень верно… Но слушайте дальше про меня и брата Ваньку…
Хотя Качалов формально не примкнул к революционному движению, однако всем своим существом он был близок революции. Это придавало его творчеству особую силу и глубину. Даже в такой совсем не «крамольной» роли, как монолог Барона в пьесе «На дне», Качалов вызывал у зрителей отклик, пугавший царскую охранку. Впрямь слово «неблагонадежный», так часто мелькавшее в жандармских донесениях, было заслужено им неспроста. И рядом с его именем звучало оно почти как почетное звание.
Вот характерный отрывок из письма зрительницы, видевшей Барона — Качалова во время гастролей театра в провинции. «Приезжайте опять скорей! — писала она. — Не для развлечения Вы нам нужны. Ваше художественное вдохновение проливает свет в сознании тех, кто еще не прозрел. Вы поддерживаете слабеющие силы тех, кто изнемогает в неравной борьбе. Своей пламенной игрой Вы согреваете нас, находящихся в гнетущем, холодном мраке. Приезжайте!»
Строки эти звучат наивно и чуть выспренне. Но сколько в них неподдельного благодарного чувства к художнику, искусство которого вдохновляет на борьбу с темными силами, зовет к светлому будущему!
Чрезмерное возвеличивание одного умаляет бесспорные заслуги других. Справедливости ради надо оговориться, что передовые воззрения Качалова не были в Художественном театре исключительно его привилегией. В общественной жизни России этот театр уже с первых своих шагов стал играть выдающуюся роль. Не случайно создатели его попали в число лиц, заподозренных в крамольных, противоправительственных деяниях.
Еще задолго до того, как было заведено жандармское «Дело № 722», охранка сообщала московскому генерал-губернатору и обер-полицмейстеру о «преступной» деятельности Общества содействия устройству общеобразовательных развлечений. Это имевшее столь длинное и громоздкое название общество просуществовало недолго. Царская охранка поспешно пресекла его просветительные начинания. Однако Станиславский и Немирович-Данченко успели попасть в список преступных нарушителей общественной безопасности.
Станиславскому «повезло»: обвинения с него были сняты относительно легко, но Немировичу-Данченко пришлось давать длительные разъяснения о целях Художественно-Общедоступного театра. Жандармы особенно интересовались спектаклями, предназначенными для небогатой интеллигенции и рабочего люда.
После придирчивого расследования Немирович-Данченко был оправдан, однако название «Общедоступный», а тем более «народный» театр было категорически запрещено.
Так родилось новое, ставшее историческим название: «Московский Художественный театр».
А какова судьба «Дела № 722»?
Еще многие годы, пока существовал царский режим, жандармы продолжали вести наблюдение за «политически неблагонадежным артистом В. И Шверубовичем (по сцене Качалов)»
ВЕЛИКИЕ РЯДОМ
Скажи, кто твои друзья, я скажу, кто ты.
Старая истинаМосковская весна в разгаре. Молодой актер (молодость его очевидна, а то, что он актер, догадаться можно по присущей профессии изящной щеголеватости) переходит площадь у Никитских ворот.
Тут биржа извозчиков. Их много, они длинной чередой растянулись вдоль всей площади. Извозчики, что стоят позади, привязали лошадям торбы с овсом. Торбы глубокие, и, чтобы достать овес со дна, лошади часто встряхивают головами. Зерна просыпаются на булыжную мостовую. Воробьи с веселой отвагой склевывают их у самых копыт.
Как река в озеро, вливается в площадь неширокая Бронная улица. Здесь, по правой ее стороне, среди деревянных домов высится каменное здание «Романовки». Студенты, густо населяющие Бронную улицу, дали такое крамольное название, пользуясь тем, что владелец дома — однофамилец царя.
Просторный зал «Романовки» обычно сдается для свадеб, спектаклей любителей, а ныне его снял для репетиций Художественно-Общедоступный театр.
Молодой актер идет легким, размашистым шагом. Теплый ветер ласково теребит прядь его волос лунного цвета. Солнце приветствует его ласковыми лучами. И на земле тоже все улыбается, ведь сам Станиславский уже произнес свое пророческое: «Вы — наш!» За плечами будто выросли крылья, впереди только счастье.
Два человека, один — высокий, другой — пониже, коренастый, растерянно топтались у театрального входа. Швейцар остановил их каменными словами, от которых терялись самые талантливые люди сто лет назад и так же будут теряться через сто лет.
— Вы куда? Оба опешили.
— Вы артист, по-видимому? — обратился коренастый к сиявшему счастливцу.
— Да… хотя тут я недавно. Вряд ли слышали мое имя. Качалов…
— Я Сулержицкий, а вот Горький. Писатель Горький. Нас пригласили заходить в театр в любое время, однако теперь что-то не пускают…
— Попытаюсь помочь! — Качалов поспешил в контору театра сказать, что у входа стоят почетные гости, которых задержал швейцар.
Через минуту тесное кольцо молодых актеров окружило любимого писателя и известного общественного деятеля.
С того дня оба они стали завсегдатаями за кулисами и в зале театра, где шли репетиции «Снегурочки».
К осени Горький ознакомил труппу с пьесой «Мещане», о которой повелся разговор еще в Крыму, куда театр ездил навестить больного Чехова. Качалов, тогда еще новичок в труппе, не участвовал в крымской поездке. В Ялте состоялось знакомство артистов с Горьким. С тех пор только и слышалось: «Горький сказал… Горький прочитал…» Даже: «Горький пропел…» Или: «Как смешно и остроумно он разговаривал с нами… А с какой нежностью относится к Антону Павловичу!»