Паек мы получали утром, на целый день. Как и большинство, я сидел на восьмистах граммах. Это была норма. Шестьсот грамм давали за «легкий труд» на территории лагеря — тем, кто загружал сортирное дерьмо в цистерны, чистил снег, делал осеннюю и весеннюю уборку, белил бордюрные камни на лагерном проспекте. Тысячу грамм получали очень немногие, исключительно за самую каторжную работу. Кажется, что и шестьсот грамм — много. Но хлеб был таким тяжелым, что ломоть толщиной всего лишь в большой палец весил восемьсот грамм, если был из середины буханки. Если же везло и доставалась горбушка с подсушенной коркой, то ломоть был толщиной в два пальца.
День начинался с первого решения: сегодня за завтраком, если выдержу, не съем с капустным супом весь хлеб. Смогу я, мучаясь от голода, приберечь кусочек на вечер? Обеда нам не полагалось. Весь день мы работали — что уж тут решать. Вечером, после работы, — если я сдержался за завтраком — наступал момент второго решения: выдержу я, чтобы только пощупать под подушкой, на месте ли мой сбереженный хлеб. Смогу ли дождаться окончания вечерней проверки, чтобы съесть его потом в столовке? Очень возможно, еще только часа через два. А если проверка затянется, то и позже.
Не сдержись я утром, не сохранился бы на вечер остаток хлеба, тогда и решать было бы нечего. Я зачерпывал только половину ложки и втягивал суп глубоко в себя. Я научился есть медленно и после каждой ложки сглатывать слюну. Ангел голода учит: «Слюна удлиняет суп, а ранний отход ко сну сокращает голод».
Я рано ложился спать, но то и дело просыпался, потому что нёбный язычок набухал и пульсировал.
Я закрывал глаза или держал их открытыми, ворочался на нарах или вперялся в казенный свет; кто-то храпел, словно погружаясь на дно, шебуршал червяк, высовываясь из часов с кукушкой, — ночь была безмерна, по ней тянулись бесконечно-белые Фенины простыни, под ними лежал недосягаемый хлеб.
Наутро, после гимна, голод вместе со мной спешил на завтрак, к Фене. Спешил к превышающему человеческие силы первому решению: если выдержу сегодня, смогу кусочек хлеба… на вечер… и так далее.
И насколько же далее?..
Ангел голода каждый день пожирал мои мозги. И однажды поднял мою руку. Этой рукой я чуть не прибил Карли Хальмена. Дело касалось хлебного преступления.
У Карли Хальмена был свободный день, и он уже за завтраком съел весь свой хлеб. Все пошли на работу. Карли Хальмен до вечера оставался в бараке один. Вечером оказалось, что у Альберта Гиона пропал сбереженный хлеб. Пять дней подряд Альберт Гион сдерживал себя, он сумел приберечь пять кусочков хлеба, целый дневной паек. Весь день он проработал вместе с нами на смене и, как все, у кого есть сбереженный хлеб, мечтал весь день о вечернем супе с хлебом. Вернувшись со смены, он заглянул под подушку. Хлеб исчез. Хлеб исчез, а Карли Хальмен сидел в нижнем белье на своих нарах. Альберт Гион встал перед ним и, не говоря ни слова, трижды ударил его кулаком в челюсть. Ни слова не сказав, Карли Хальмен выплюнул на нары два зуба. Аккордеонист Конрад Фонн, обхватив затылок Карли, поволок его к ведру с водой и окунул головой в воду. Изо рта и из носа забулькали пузыри, раздался хрип, и стало тихо. Барабанщик Ковач Антон поднял Карли голову, сдавил ему шею и душил до тех пор, пока рот у того не начал безобразно дергаться, как у Фени. Я отпихнул барабанщика и стащил с ноги деревянный ботинок. Рука у меня тяжело поднялась: я едва не забил хлебного вора до смерти. До этого момента адвокат Пауль Гаст наблюдал за происходящим со своих нар. Но тут он вскочил, запрыгнул мне на спину, вырвал у меня из рук ботинок и отшвырнул к стене. Обмочившийся Карли Хальмен валялся на полу возле ведра с водой, его рвало хлебной слизью.
Жажда убийства затмила мне рассудок. И не мне одному. Мы все были как свора собак. Карли — в обмоченном белье, залитом кровью, — мы выволокли из барака прямо в ночь. Стоял февраль. Его подняли, прислонили к стене барака, но он покачнулся и упал. Не сговариваясь, барабанщик и я расстегнули штаны, потом — Альберт Гион и другие. Мы уже собирались спать, поэтому все помочились Карли на лицо. Участвовал даже адвокат Пауль Гаст. Две сторожевые собаки подняли лай, вместе с ними прибежал охранник. Собаки рычали, чуя кровь. Адвокат и охранник отнесли Карли в больничный барак. Глядя им вслед, мы снегом оттирали с рук кровь. Все молча вернулись в барак и залезли под одеяла. У меня на локте было кровяное пятно. Я повернул локоть к свету и сказал себе: «Какая у Карли ярко-красная кровь, будто сургуч. Слава богу, что из артерии, а не из вены». Никто в бараке не проронил ни звука, совсем близко слышалось шебуршание червяка в часах, словно он шебуршал у меня в голове. Я больше не думал даже про Карли Хальмена и не думал про Фенины бесконечные простыни, не думал даже про недосягаемый хлеб. Я провалился в глубокий, спокойный сон.
Наутро постель Карли Хальмена оказалась нетронутой. Мы, как обычно, отправились в столовку.
И снег лежал нетронутый; он только что выпал и не был красным. Два дня Карли Хальмен провел в больничном бараке. Потом он — с гноящимися ранами, опухшими глазами и синими губами — снова сидел среди нас в столовке. История с хлебом на этом закончилась, все вели себя как ни в чем не бывало. Мы не припоминали Карли хлебную кражу, а он не винил нас за наказание. Он знал, что наказание заслужил. Хлебный суд не судит, он наказывает. Для нулевой черты не существует никаких параграфов, и в законе она не нуждается. Она сама закон, потому что Ангел голода тоже вор, он крадет мозги. Хлебная справедливость не знает никаких «до» и «после», она всегда в настоящем. Она прозреваема от начала и до конца, либо от начала и до конца непостижима. Во всяком случае, осуществляемое хлебной справедливостью насилие — иное, нежели сытое насилие. Традиционная мораль для хлебного суда не годится. Хлебный суд был в феврале. В апреле Карли Хальмен сидел на стуле у Освальда Эньетера, в парикмахерской. Его раны зажили, а отросшая борода походила на вытоптанную траву. Я был следующим по очереди, и мое ожидание длилось в зеркале — так же, как у Тура Прикулича, который обычно оказывался за мной. Парикмахер положил свои пушистые руки на плечи Карли и спросил: «С какого это времени у нас нет двух передних зубов?» Карли Хальмен сказал, обращаясь не ко мне и не к парикмахеру, а к пушистым рукам: «Со времени хлебного преступления».
Когда его бороду сбрили, на стул сел я. Это был единственный раз, когда Освальд Эньетер, брея, насвистывал что-то вроде серенады, и из мыльной пены просочилась капля крови. Не ярко-красная, как сургуч, а темнее — как малина на снегу.
Мадонна на лунном серпе[24]
Когда голод пересиливал всё, мы заговаривали о детстве и еде. Женщины говорили о еде подробней, чем мужчины. Но самые подробные разговоры вели деревенские женщины. Каждый кулинарный рецепт у них был минимум в трех действиях, как театральный спектакль. Напряжение нагнетали разные точки зрения на приправы и ингредиенты. Оно стремительно нарастало, когда в начинку, состоящую из сала, хлеба и яйца, кто-то клал половину луковицы, что ни в коем случае нельзя, — только целую, и туда берут никак не четыре, а все шесть зубчиков чеснока, причем лук и чеснок не просто крошат, а натирают на терке. Напряжение усиливалось, когда панировочные сухари оказывались предпочтительнее хлеба или тмин — пикантнее перца; но майоран, как ни крути, всему голова, он даже лучше эстрагона, который подходит для рыбы, а вовсе не для утки. Спектакль достигал кульминации в момент, когда начинку нужно непременно проталкивать под кожу, чтобы при тушении в нее просочился подкожный жир, либо наоборот — начинять исключительно брюшко, потому что, дескать, начинка при тушении не должна впитывать подкожный жир. Порой верх брала утка с начинкой по-лютерански, а порой — с начинкой по-католически.
А если деревенские женщины на словах приготавливали лапшу для супа, то не меньше получаса длилось обсуждение количества яиц, способов их взбалтывания ложкой и замешивания теста — и только потом это тесто раскатывали до толщины стекла, умудрившись ни разу не порвать, и оставляли для просушки на кухонной доске. Пока его сворачивали и нарезали, пока лапша попадала в суп, пока суп варился — медленно и спокойно либо быстро и бурливо, — пока его подавали на стол, посыпав полной горстью или щепоткой свеженакрошенной петрушки, проходило, пожалуй, еще минут пятнадцать.
24
Иконографический мотив, бытующий в европейской живописи с XII в., основывается на видении, описанном в Откровении Иоанна Богослова (12,1): «И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд».