А вот шлак-раз-за-смену, холодный шлак, я люблю. Он — порядочный, терпеливый и предсказуемый. Альберт Гион и я не могли обойтись друг без друга только когда работали с горячим шлаком. Холодный же каждый из нас хотел оставить для себя. Холодный шлак — кроткий и доверчивый; он словно нуждается в том, чтобы прильнуть к кому-то. Это, по сути, фиолетовая песчаная пыль, с которой можно без всяких опасений остаться один на один. В подвале такой шлак — с краю в ряде печей; у него свои отдельные заслонки и своя вагонетка, не решетчатая, а обшитая металлом.
Ангел голода знал, что я совсем не прочь побыть с холодным шлаком наедине. И что он не холодный, а тепловатый и слегка попахивает сиренью или пушистыми горными персиками и поздними летними абрикосами. Но чаще всего холодный шлак попахивал свободным вечером, потому что через пятнадцать минут заканчивалась смена и никакой катастрофы больше не предвиделось. Шлак пах дорогой из подвала домой, к столовскому супу и отдыху. Он пах даже вольным миром, и меня от его запаха заносило. Мне вдруг представлялось, что я не бреду в ватнике из подвала в барак, а захожу этаким франтом в кафе где-нибудь в Бухаресте или Вене и присаживаюсь за мраморный столик; на мне шляпа «борсалино», пальто из верблюжьей шерсти и винно-шелковый шарф. Холодный шлак дышал свободой, дарил самообман, с которым можно было прокрасться назад, в жизнь. Опившись этим холодно-шлаковым ядом, ты упивался счастьем, упивался смертельно.
И не зря Тур Прикулич ждал, что я начну жаловаться. Не потому ли он осведомлялся у меня через каждые два дня, в парикмахерской:
— Ну, как там у вас в подвале?
— В подвале порядок?
— Как поживает подвал?
— Всё хорошо в подвале?
Или коротко:
— Ну, что там?
У меня не было желания его тешить, и я неизменно отвечал одно и то же:
— У нас каждая смена — произведение искусства.
Имей Тур Прикулич хоть малейшее понятие о смеси угольного газа и голода, он бы спросил, к чему я там, в подвале, прислоняюсь. И услышал бы в ответ: «К летучей золе». Ведь и летучая зола — она тоже в своем роде холодный шлак — сама ко всему прислоняется, затягивая весь подвал мехом. И с золой можно упиваться счастьем. Яда в ней нет, и она умеет выкидывать разные трюки. Мышино-серая и бархатистая, она состоит из пластинок и мельчайших чешуек, лишенных запаха. Они беспрестанно пребывают в движении и виснут на всем, наподобие кристаллов изморози. Нет в подвале такой поверхности, которая не обернулась бы мехом. Проволочное плетение вокруг подвальной лампочки превращается в клетку на манеже. В ней держат вшей, клопов, блох и термитов. В школе я учил, что у термитов имеются брачные крылья. Нам даже рассказывали на уроках, что термиты живут в лагерях. У них есть царь, царица и солдаты, и у солдат большие головы. Солдаты делятся на «челюстных», «носатых» и обладающих особыми железами. А кормят всех рабочие. Царица в тридцать раз крупнее, чем рабочий. Такое же соотношение, по-видимому, между Ангелом голода и мной или между Беа Цакель и мной. То же и с Туром Прикуличем.
Когда летучая зола соединяется с водой, течет не вода, а зола — впитывая в себя воду. Зола тогда вспучивается, застывая сталактитами и сталагмитами, набухая серыми плодами в серозольных садах. В соединении с водой летучая зола творит чудеса.
Без воды и света летучая зола ведет себя тихо. С подвальных стен она свешивается натуральным мехом, с шапки — искусственным, а из ноздрей торчит резиновыми пробками. Лица Альберта Гиона не видно: оно черное, как наш подвал, только белки глаз плывут по воздуху, да еще зубы. И не разберешь никогда, он печален или просто замкнулся в себе. Если спросишь, он говорит: «Над этим я голову не ломаю. Если без шуток, я думаю, мы просто две подвальные мокрицы».
После конца смены мы всегда шли в душ, в баню, что находилась возле заводских ворот. По три раза намыливали голову, шею, но зола оставалась серой, а холодный шлак — фиолетовым. Краски подвала въедались в кожу. Мне это не мешало, я даже немного гордился: ведь это были и цвета самообмана.
Беа Цакель однажды пожалела меня. Она чуть помедлила, соображая, как бы это сказать поделикатнее, хотя знала, что мне все равно будет обидно: «Ты как из немого фильма, похож на Валентино».
Беа только что вымыла волосы, туго заплетенная коса была еще влажная. И на откормленных щеках — румянец как клубника.
Однажды, ребенком, я бегал по огороду, пока мать и тетка Фини пили кофе. Первый раз в жизни я увидел большие созревшие ягоды клубники и закричал: «Идите сюда, здесь лягушка горит и светится!»
Кусочек раскаленного подвального шлака я привез из лагеря домой — он застрял в моей голени. Потом остыл во мне, превратившись в холодный шлак, и до сих пор просвечивает сквозь кожу, словно татуировка.
Винно-шелковый шарф
Мой напарник по подвалу Альберт Гион однажды, когда мы возвращались после ночной смены, заметил: «Сейчас уже потеплело, и даже если нечего есть, можно хотя бы дать своему голоду погреться на солнце». Есть мне было нечего, и я вышел на лагерный двор, чтобы мой голод погрелся. Трава была еще бурой, приникшей к земле и обожженной морозом. Мартовское солнце окружала блеклая бахрома. Небо над русской деревней состояло из рябящей воды, рябь подгоняла солнце. А меня Ангел голода подгонял к мусорной куче за столовкой. Я надеялся найти картофельные очистки, если никто не побывал там до меня: пока мало кто успел вернуться в лагерь после работы. Завидев возле столовки Феню, углубившуюся в разговор с Беа Цакель, я вынул руки из карманов и перешел на прогулочный шаг. Подойти к отбросам я уже не решился. На Фене в этот раз была лиловая вязаная кофта, и тут я вспомнил о своем винно-шелковом шарфе. После неудачи с гамашами мне не хотелось самому идти на базар. Другое дело Беа Цакель: у кого так хорошо подвешен язык, тот и на базаре будет хорошо торговаться, сумеет выгодно обменять мой шарф на сахар и соль. Феня со страдальческим видом заковыляла к столовке — к своему хлебу. Приблизившись к Беа Цакель, я сразу спросил ее:
— Когда пойдешь на базар?
Она ответила:
— Завтра, наверное.
Беа могла выходить за территорию лагеря когда вздумается. Пропуска, если она вообще в них нуждалась, ей обеспечивал Тур Прикулич. На лагерном проспекте Беа присела на скамейку, а я отправился за шарфом. Он лежал на самом дне чемодана, рядом с батистовым платком. Я много месяцев не брал свой шарф в руки, теперь он показался мне нежным, словно человеческая кожа. Мне было стыдно перед его переливчатыми клетками, потому что я опустился, а он все еще ластился ко мне своими квадратиками, перемежающими блеск и матовость. Он-то не изменился в лагере и сберег в своем шашечном узоре прежнюю спокойную упорядоченность. Теперь он уже ничего для меня не значил, а соответственно — и я для него.
Когда я передавал шарф Беа, она опять медленно отвела взгляд, словно ускользающий в косину. Единственное, что ее красило, это загадка в глазах. Шарф она накинула на шею и не смогла устоять: погладила его обеими руками, скрестив их на груди. У нее были узкие плечи, руки — тонкие палочки. Задница и бедра, однако, могучие — эдакий постамент из массивных костей. Беа Цакель словно слепили из двух неоднородных частей: грациозного торса и тяжелой конструкции низа.
Шарф она взяла, чтобы обменять. Но назавтра, во время проверки, шарф оказался на шее у Тура Прикулича. И так продолжалось всю следующую неделю. Тур будто сделал мой винно-шелковый шарф завшивленным лагерным вымпелом. Теперь каждая проверка была еще и пантомимой с моим шарфом в главной роли. И надо признать, шарф Туру очень шел.
Мои кости будто наливались свинцом, и у меня не получалось соединить вдох с выдохом, чтобы, подняв глаза, найти крючок на краю облака. Мой шарф, теперь украшавший шею Тура Прикулича, такого не допускал.