Выбрать главу

Его жена Хайдрун Гаст жила в женском бараке: семейным парам не разрешалось жить вместе. У Хайдрун Гаст лицо уже было как у дохлой обезьянки: щель рта от уха до уха, белый заяц во впадинах щек и выпученные глаза. Она с лета работала в гараже, заливала аккумуляторы. Серная кислота выела больше дыр на ее лице, чем на фуфайке.

В столовке мы ежедневно наблюдали, что может сотворить с семьей Ангел голода. Адвокат сторожил жену, не спуская с нее глаз. Если она садилась с другими, он вытаскивал ее из-за стола и усаживал рядом с собой. Стоило Хайдрун Гаст на секунду отвлечься, как он залезал ложкой к ней в суп, приговаривая, если она это замечала: «Ложка туда, ложка сюда…»

Хайдрун Гаст умерла, едва начался январь, — елка с хлебными шариками еще стояла на столике у нас в бараке. Еще свисали с проволочных веток хлебные шарики, а Пауль Гаст уже облачился в пальто своей жены с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами. И бриться он теперь ходил чаще, чем прежде.

А с середины января пальто Хайдрун носила наша певунья Илона Мих. Адвоката она пустила к себе под одеяло. Примерно в то же время бривший нас Освальд Эньетер спросил:

— У кого из вас остались дома дети?

— У меня, — отозвался адвокат.

— И сколько их?

— Трое.

Его застывшие среди мыльной пены глаза уставились на дверь. Возле нее, на крюке, висела, словно подстреленная утка, моя ушанка. Адвокат так тяжело вздохнул, что у парикмахера с тыльной стороны руки свалился ком пены. Между ножками стула, куда он упал, стояли — почти на носках — галоши адвоката. Они были привязаны к щиколоткам пропущенной под подошвой медной проволокой, новенькой и скользкой.

Мой Ангел голода был однажды адвокатом

«Только ни слова моему мужу», — начала Хайдрун Гаст. Она в тот вечер сидела между мной и Труди Пеликан, потому что у адвоката Пауля Гаста болели зубы и он не пришел в столовку. Так что Хайдрун Гаст говорила свободно.

Она рассказала, что в потолке — между автомастерской и разбомбленным заводским цехом — есть дыра величиной с древесную крону. Наверху, в цеху, убирают обломки. Иногда на полу внизу, в мастерской, лежала картофелина: ее для Хайдрун Гаст бросал сверху один человек. Всегда тот же самый мужчина. Хайдрун Гаст глядела на него снизу вверх, а он на нее — сверху вниз. Они не могут переговариваться: его там, наверху, сторожат точно так же, как и ее внизу. На нем полосатая фуфайка, он — немецкий военнопленный. В последний раз между ящиками с инструментом лежала очень маленькая картофелина. Возможно, Хайдрун Гаст ее не сразу нашла, и она пролежала там пару дней. Может, мужчина бросил картофелину поспешней, чем обычно, или она, поскольку очень маленькая, сама туда закатилась. А может быть, он намеренно забросил ее в другое место. В первый момент Хайдрун Гаст даже засомневалась, действительно ли эта картофелина от того мужчины сверху: ее мог подложить начальник, чтобы устроить ей ловушку. Носком ботинка она затолкнула картофелину под ступеньку, но так, чтобы ее можно было увидеть, если знать, где она лежит. Хайдрун Гаст хотела выждать и убедиться, что начальник ее не подкарауливает. Только перед концом работы она взяла картофелину и, поднимая, нащупала нитку, которой та была обвязана. В тот день, как и всегда, Хайдрун Гаст при любой возможности поглядывала в дыру наверху, но этого человека не видела. Придя вечером в барак, она перекусила нитку. Картофелина была разрезана пополам. Между двумя половинками вложили кусочек ткани, на котором значилось: ЭЛЬФРИДА РО; рядом: НЕРШТРАС, ЕНСБУ; и совсем внизу — ЕРМАНИ. Прочие буквы выел картофельный крахмал. Когда адвокат после столовки ушел к себе в барак, Хайдрун Гаст бросила лоскуток в запоздалый костер во дворе и поджарила обе половинки картофелины. «Я знаю, — прибавила она, — что съела весть от него. Это случилось шестьдесят один день назад. Домой его точно не отпустили, и наверняка он не умер, потому что был еще вполне здоров. Его словно стерли с лица земли, — закончила она. — Он растворился, как та картофелина у меня во рту, и мне его не хватает».

В глазах Хайдрун Гаст подрагивает тонкая пленка льда. Запавшие щеки с белым пушком липнут к скулам. Для ее Ангела голода не секрет, что взять с нее уже нечего. Мне становится не по себе: будто чем больше она мне доверяет, тем скорее ее Ангел голода с ней расстанется. Он будто хочет поселиться теперь у меня.

Запретить Паулю Гасту воровать у жены еду может лишь Ангел голода. Но Ангел голода сам вор. «Все Ангелы голода знакомы друг с другом, — размышляю я, — как и мы. У них у всех наши профессии. У Пауля Гаста Ангел голода, как и он сам, адвокат. А Ангел голода Хайдрун Гаст при нем лишь подсобник. Мой Ангел голода тоже только подсобник — но у кого?»

— Ешь суп, — прошу я Хайдрун.

— Не могу, — говорит она.

Я тянусь к ее супу. На него зарится и Труди Пеликан. И Альберт Гион, сидящий напротив нас, — тоже. Я зачерпываю из миски Хайдрун Гаст и ложек не считаю. Во всяком случае, не один раз — это длится некоторое время. Я ем один на один с собой — не с Хайдрун Гаст, не с Труди Пеликан и не с Альбертом Гионом. Я обо всем забыл ради себя, вообще забыл о столовке. Я втягиваю суп в самое сердце. Мой Ангел голода при этой миске не подсобник, он — адвокат.

Пустую миску я двигаю к Хайдрун Гаст, к ее левой руке, пока миска не натыкается на мизинец. Хайдрун облизывает непригодившуюся ложку и вытирает о куртку, будто бы не я ел, а она. А может, Хайдрун Гаст больше не различает: ест ли она, или только глядит, как едят. Или же ей хочется сделать вид, будто она ела. Так или иначе, видно, как ее Ангел голода разлегся у нее в щели рта: снаружи он милостиво-бледный, а изнутри — темно-синий. Не исключено, что он даже стал там весами. И, пожалуй, взвешивает оставшиеся ей дни, как капустные ошметки в суповой водице. Но вполне возможно, что он, позабыв о Хайдрун Гаст, уже переставил весы под мой нёбный язычок. Что он во время еды прикидывал, сколько можно с меня взять и когда.

У меня есть план

Когда Ангел голода будет меня взвешивать, я обдурю его весы.

Я стану таким же легким, как мой сбереженный хлеб.

И таким же черствым — не откусить. «Вот увидишь, — говорю себе, — это краткий план, но он годен на долгий срок».

Жестяной поцелуй

После вечерней еды я пошел на ночную смену в подвал. Небо прояснилось. Со стороны русской деревни подлетела к лагерю птичья стая, схожая с серым ожерельем. Не знаю: щебетали ли птицы в просветлевшем небе или у меня во рту, у нёбной занавески. Не знаю также: издавали ли они щебет клювами или лапками, потирая их друг о друга, — а может, у них были в крыльях старые кости без хрящей.

Внезапно часть ожерелья оторвалась и разделилась на усики. Стоящему на задней вышке солдату три пары усиков залетели в лоб под фуражкой. И долго там оставались. Только когда я еще раз обернулся — уже на противоположной стороне, у заводских ворот, — они вылетели у него из затылка ниже околыша. Винтовка у солдата качнулась, но сам он не шелохнулся. Мне пришло в голову, что он из дерева, а его винтовка — из плоти.

Я бы не поменялся местами ни с часовым на вышке, ни с птичьим ожерельем. И рабочим, разгружающим шлак в подвале, — который, что ни вечер, спускается на шестьдесят четыре ступеньки вниз, — я бы тоже не хотел быть. Но вообще я не прочь с кем-нибудь поменяться. Неплохо было бы стать винтовкой.

В ночную смену я, как всегда, вываливал одну вагонетку за другой, а Альберт Гион их толкал. Потом мы поменялись. Горячий шлак обволакивает нас дымом. Его раскаленные комья отдают еловой смолой, а моя пропотевшая глотка припахивает чаем с медом. Глаза Альберта Гиона покачиваются, как два сваренных вкрутую яйца, а зубы у него — словно гребень для вычесывания вшей. Но его черного лица здесь, в подвале, при нем нет.

На «доске молчания», в перерыве, горящий кокс высвечивает наши ботинки и ноги до колен. Расстегивая куртку, Альберт Гион спрашивает: