Выдержав экзамен по учебным предметам, я был затем подвергнут медицинскому осмотру. Для этой цели отвели один из пустовавших в то время классов, двери которого выходили в коридор, переполненный родителями и родственниками, привозившими детей на экзамены.
Так как вступительные экзамены в корпус держали исключительно ребята, поступавшие в первые два класса, то я среди них представлял собой единственное исключение, и притом такое, о котором никто из находившихся в коридоре мамаш и не подозревал.
Зная, что доктора осматривают десятилетних карапузов, родительницы эти, нимало не стесняясь, заходили в комнату осмотра и вступали в разговор с врачами. При их неожиданном появлении в дверях я, голый, как червяк, принужден был дважды спасаться за ширмы к обоюдному смущению обеих сторон.
Как только результаты экзаменов были объявлены, отец, поздравив меня, немедленно повел в магазин военных вещей, где купил мне кадетскую фуражку с черным верхом и красным околышем, которую я проносил все лето при штатском костюме, являя из себя довольно странную фигуру. Этот полуштатский-полувоенный вид приводил в полное недоумение встречных, не знавших, как понимать мою нелепую личность. В качестве старого кадета брат Коля, бывший в это время кадетом в Ярославле, сильно возмущался таким видом, находя, что в кадетской фуражке и при штатском костюме я имею «сволочной вид земского начальника».
Всю дорогу от Воронежа в наше Покровское отец, обычно суровый и неразговорчивый с нами, был необыкновенно ласков, видимо довольный тем, что и второй его сын стал на привычную и понятную для него дорогу военной службы.
На балконе усадьбы, с которого была видна вперед дорога со станции, вся семья наша, ожидавшая моего возвращения, издали завидев красный околыш, сразу поняла, что мои экзамены сошли благополучно. Ради такого торжественного случая отец в этот день также надел свою дворянскую фуражку с красным околышем, чем как бы сблизил меня со своей особой…
Свободное от опостылевших наук лето промелькнуло незаметно, как и много других счастливых лет юности, как незаметно и быстро проходит в жизни все счастливое. Незаметно подошел месяц август, к 16-му числу которого мне предстояло явиться в корпус, чтобы стать настоящим кадетом, а не возбуждающей недоумение штатской личностью в военной фуражке.
Отвозил меня в военную школу опять отец. Я ехал в Воронеж с наружной бодростью, но и тайной жутью.
Принадлежа к исконно военной семье и зная по рассказам отца и брата кадетский быт, который я и сам уже раз наблюдал, я все же сознавал, что, поступая сразу в четвертый класс, должен был явиться для моих одноклассников, сжившихся друг с другом за три года совместной жизни, человеком чужим и во всех смыслах новичком, положение которых во всех учебных заведениях незавидно. Недаром брат Николай, верный духу нашего сурового деревенского обихода, предупредил меня многообещающе и злорадно:
— Бить тебя там будут, брат, как в бубен.
— То есть как бить, за что?
— А так… чтобы кадета из тебя сделать. Там, голубчик, штрю-ков не любят…
Немудрено поэтому, что утром 15 августа 1910 года я вошел в просторный вестибюль кадетского корпуса в Воронеже с видом независимым, но с большим внутренним трепетом.
Усевшись на скамейку, пока отец ушел выполнять соответствующие формальности, я стал прислушиваться к странному глухому шуму, доносившемуся сверху, который, отдаваясь эхом по мраморным лестницам и пролетам, напоминал шум потревоженного улья. Поначалу все, кто впервые слышал этот характерный шум, принимали его за гомон кадет, стоящий весь день в коридорах. Однако впоследствии я убедился, что шум этот никакого отношения к голосовым способностям кадет не имел, а был просто эффектом корпусной акустики.
От нечего делать, в ожидании отца, я стал оглядывать вестибюль и все, что мне можно было видеть со скамейки. Небольшой бюст черной бронзы какого-то николаевского генерала привлек первым мое внимание к нише позади скамейки. Это оказался памятник, поставленный основателю корпуса. На белой мраморной доске цоколя золотыми буквами стояла надпись:
«Генерал-лейтенант Николай Димитриевич Чертков в 1852 году пожертвовал 2 миллиона ассигнациями и 400 душ крестьян для учреждения в г. Воронеже кадетского корпуса».
Кроме генеральского бюста, я ничего другого интересного в вестибюле не нашел; кругом никого не было, и корпус словно вымер. Мимо меня по коридору проходили куда-то, звеня шпорами, офицеры, не обращая никакого внимания на мою деревенскую фигуру. Где-то близко, видимо в столовой, негромко позванивала посуда. Так прошло около десяти минут, как вдруг страшный грохот барабана, грохнувшего, как обвал, заставил меня подскочить на скамейке от неожиданности. Прогремев где-то наверху, барабан смолк, а затем снова загрохотал этажом выше.
Через пять минут лестничные пролеты у меня над головой наполнились сдержанным гулом голосов и шарканьем сотен ног, спускавшихся по лестнице. С гулом лавины кадеты сошли сверху, и их передние ряды остановились на последней ступеньке, с любопытством оглядывая мою странную для них фигуру. Сошедший затем откуда-то сверху офицер вышел в вестибюль и, обернувшись к кадетам, скомандовал. Ряды их в ногу, потрясая гулом весь вестибюль, стройно двинулись мимо меня в столовую. Рядами прошли все четыре роты корпуса, начиная с длиннейших, как колодезный журавель, кадет-гренадеров строевой роты и кончая малютками, еще не умевшими «держать ноги». Пройдя в невидимую для меня столовую, роты затихли, а затем огромный хор голосов запел молитву, после которой столовая наполнилась шумом сдержанных голосов и звоном посуды: корпус, видимо, приступил к завтраку.
В этот момент ко мне подошел офицер и, спросив фамилию, приказал следовать за ним. На площадке второго этажа он остановился перед высокой деревянной перегородкой, отделявшей коридор от площадки лестницы, и постучал. Большая дверь с надписью: «Вторая рота» немедленно открылась, и мы вошли. По длиннейшему коридору, в который с обеих сторон выходили двери классов и огромные спальни, мы пришли в самый его конец, повернули налево в другой коридор и остановились перед дверью с надписью: «Цейхгауз». Как в коридоре, так и во всех остальных помещениях роты стояла звенящая в ушах тишина и не было ни Души.
Бородатый солдат с медалями, одетый в кадетскую рубашку и с погонами, носивший звание «каптенармус», по приказу пришедшего со мной офицера, который, как я потом узнал, был мой новый ротный командир — полковник Анохин, одел меня с ног до головы в казенную одежду: неуклюжие сапоги с короткими рыжими голенищами, черные потрепанные брюки и парусиновую рубашку с погонами и черным лакированным поясом с тяжелой медной бляхой и гербом.
Пригонка обмундирования была самая поверхностная, поэтому ни одна его часть не соответствовала размерам тела. Брюки были невероятно широки и длинны, рубашка напоминала халат, погоны уныло свисали, причем упорно держались не на плечах, а почему-то на груди.
Но всего хуже произошло с сапогами: из огромной кучи этой обуви мне самому предложили выбрать пару по ноге. Это было бы нетрудно, если бы правые и левые сапоги не были перемешаны в самом живописном беспорядке, так что двух одинаковых сыскать оказалось совершенно невозможно; мне пришлось удовольствоваться двумя разными и поэтому разноцветными. На робкое замечание, которое я позволил себе сделать, что одежда мне «пришлась не совсем», каптенармус ответил бодрым тоном, что «это пока», так как обмундирование, которое он на меня напялил, «повседневное и последнего срока». Здесь же, в цейхгаузе, меня посадили на табуретку и откуда-то вынырнувший парикмахер-солдат, пахнувший луком, наголо оболванил мне голову машинкой «под три нуля».