В селе был базарный день. На площади стояло множество возов со всякою всячиною.
— Батюшка барин, смилуйся: вели отдать мою тушу, — взмолился мужичок, кланяясь в ноги Федоренко.
— Толком говори, чего просишь, и не хнычь! — крикнул Федоренко, притопнув ногою.
— Твои, барин, кантонисты стащили с моего воза тушу. Вели ее мне отдать.
— Кто стащил? Когда стащил, да и какую такую тушу?
— Самый большой кантонист стащил говяжью тушу, быковую, значит, ляжку, да и убег сюда, в твою фатеру. Вели отдать — век не забуду.
— Эй, вестовые!
В дверь вошли разом три кантониста, в числе которых был некто Хавров, сухопарый высокий юноша лет 18, отъявленный вор и отчаянный смельчак в этом деле.
— Вот ен, барин, ен самый и стащил тушу-то, — заговорил мужичок, указывая на Хаврова. — Не попусти, барин, в обиду. Я человек бедный, торгую с хлеба на квас.
— Ты, Андреев, притащи мне сюда десятского, да чтоб принес с собою кандалы; а ты, Ананьев, запри ворота на замок и стань часовым у калитки, чтоб никто не вошел и не вышел.
Кантонисты со всех ног бросились исполнять приказание. Оставшиеся в избе Федоренко, правящий, Хавров и мужичок молчали.
Вскоре явился десятский. Помолившись на образа, он стал у двери.
— Говори, мужик, в чем твоя претензия? — грозно начал Федоренко.
— Да я, батюшка барин, ни на кого не жалюсь, а пришел к твоей милости насчет туши-то, — заговорил мужичок, видимо, струсив. — Вон ен самый ее украл да к тебе на фатеру и уволок: весь народ эвто видел, да не успели яво догнать. Я, пра, не жалюсь.
— Украл ты, Хавров у него тушу?
— Никак нет-с, ваше благородье.
— Не знаешь, кто украл?
— Не могу знать-с… Я сегодня и на улицу совсем не выходил.
— Слышишь, бородач ты этакой?
— Слышать-то слышу, только ен, барин, обманывает!
— И ты еще смеешь говорить: он украл и унес сюда? Ведь это значит, не только он, но и я, по твоим словам, вор? Я, капитан? Мы, царские слуги, — воры?… Кандалы сюда!.. Заковать его.
Но десятский топтался на одном месте.
— Чего ж ты ждешь? Заковывай!
— Да осмелюсь доложить тоже насчет… — десятский запнулся.
— Насчет чего? Говори, говори прямо, а не юли.
— Да я насчет того, ваше благородье, ежели не изволите осерчать за правду, кантонисты ваши и то маху не дают. Где что плохо лежит, там у них уж и брюхо болит: беспременно утянут. Да не токма што из стоющего, а и хлеб, яйца, пироги — все таскают. У нас, на селе, распорядок, вишь ты, такой есть: все зажиточные хрестьяне в сумерках сносят к жилью беднеющих алибо хворых хрестьян всякое съедомое да, положимши на подоконник избы, постучат в оконце, молвят: «Примите, хозяева, потайную милостыню», да и убегают домой, штоб, значит, не видали, кто принес. И покуда бедняга аль хворый выходит за милостынею-то, кантонисты тем временем уж стянули ее да и дали тягу.
— Ты, Карпов, это знаешь? — спрашивал Федоренко правящего.
— Обвинять всех огулом тоже нельзя. Ты бы прежде поймал кого-нибудь и представил мне, а то «не пойман — не вор».
— Оно, ваше благородье, точно, «не пойман — не вор», да где ж их поймать-то? Схватит иной вон целый пирог али каравай хлеба да и улепетывает с ним стрелой, будто птица…
— А ежели так, не смей и жаловаться.
— Да я, ваше благородье, и не жалуюсь, а так, бытто к слову, молвил, а все прочее ничего, в ладах живем.
— То-то же! У меня смотри: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Ну, а ты, бородач, наверное знаешь, что вот он, Хавров, украл у тебя тушу?
— Коли, батюшка, наверно. Ен, как есть, ен самый украл…
— Так идем искать, идем! — Федоренко схватил мужика за плечо, потащил его на двор, обошел с ним конюшню, хлев, поглядел в телегах, в яслях, нигде, разумеется, ничего не нашел и вернулся в избу.
— Теперь надеть ему кандалы! — заревел Федоренко. — Я тебе покажу, как обзывать нас, царских слуг, ворами!
Десятский зазвенел кандалами, мужик взвыл на весь дом и упал в ноги Федоренко.
— Признайся лучше, ведь обознался?
— Може, батюшка, и обознался. А сдается… Отпусти, будь милостив… У меня товар вон без призору.
Подошел конец августа. Кантонисты приуныли: в голову каждого лезла неотвязная мысль о скором возвращении в казармы. Большинству взрослых кантонистов предстояло, кроме того, горькое расставанье с молодою хозяйкою или с хозяйскою дочерью. В это время ночами можно было беспрестанно наталкиваться на любовные пары — и за огородным плетнем, и за гумном, и на сеновале, и даже в сенях избы. Везде слышались клятвы, звучали поцелуи, лились слезы, волновалась кровь; обтирались глаза и рукавом шинели, и засаленным фартуком. При этом вздыхатели не забывали выманивать у своих возлюбленных холста, ниток, а буде можно, то и денег.
В день выхода кантонистов из деревень мужчины на полевые работы не выходили: одни — из желания честью проводить «мальчугу», другие — чтоб не дать ему возможности обокрасть избу, а третьи — чтоб жена либо дочь не удрала со «штыковою работою».
Собраны капральства на ротный двор стойными рядами; за ними тянулись по две, по три подводы с казенным, подаренным и даже украденным имуществом; позади подвод шли толпами мужики, а за ними — женщины и девушки. У околицы деревни мужики поворачивали назад, куда гнали и женское население и ласковою речью, и свистом хворостины, и волоченьем за косу. Затем, помаявшись денечек-другой, беззащитная женщина снова принималась за серп и молоченье, и все, бывало, пойдет своим чередом… Нередко, впрочем, случалось, что деревенские женщины трагически заключали любовь свою к кантонистам.
Рота Живодерова стояла фронтом, готовая пуститься в путь. Вдруг подбегает молоденькая хорошенькая девушка — брюнетка лет 17. Она бросилась ему в ноги и с плачем завопила:
— Батюшка, голубчик барин, не погуби!.. Отдай мне Алешу! Я умру без него!.. Сжалься, касатик, над сиротой!
— Да ты откуда и как сюда, красавица, попала?
— Из села Горок, барин… 30 верст отселева. Убежала из дому; целую ночь, точно шальная, бежала сюда! Отпусти, касатик!..
— Да ты, дура, не хнычь, а толком скажи: какого тебе Алешу надо! У меня в роте Алешей до двадцати найдется, который же из них твой? Прозывается-то он как.
— Алеша… Алеша… Харь… Харьков прозывается. Вон он и стоит-то неподалеку… эво… эво… — Девушка бросилась было к фронту.
— Держи ее, держи здесь! — крикнул Живодеров.
Фельдфебель догнал, схватил ее обеими руками и вернул назад.
— Тебе, дура, к фронту подходить нельзя: к фронту, как и в алтарь, баб не пускают, — внушал ей Живодеров. — Все порядком разберу.
— Разбери, барин, разбери, касатик!
— Не хнычь! Алексей Харьков, поди сюда!
Из передней шеренги отделился томно-бледный красивый юноша лет 19. Тихою, боязливою поступью подошел он к Живодерову, вытянулся в струнку и потупился.
— Алеша, желанный ты мой, на тебе лица нету-ти! — вскрикнула девушка, отчаянно рванулась из рук фельдфебеля и, повиснув на шее Харькова, принялась его целовать. — Но Харьков стоял неподвижно и ни словом, ни движением не отвечал на ее ласки.
— Это еще что за нежности! — гаркнул Живодеров. — Держи ее, шельму, хорошенько! А то, на-ко, выдумала обниматься!..
Фельдфебель схватил девушку в охапку и стиснул ее в своих мощных руках. Та тихо-тихо зарыдала.