— Спасибо, спасибо, Ильяс-торе! Готов служить всей душой и ему и тебе, — проникновенным, радостным голосом сказал Кулман, поглаживая бороду, и сейчас же, повернувшись к двери, грозно крикнул:
— Эй, вы! Скоро ли обед-то?
Обеда пришлось дожидаться около часа. Но ни Кулман, ни Ильяс-торе не скучали. Они полулежали на ковре и весело хвастались друг перед другом: Ильяс-торе своими успехами по службе, а Кулман своими успехами по торговой части. Оба проголодались, и оба обрадовались, когда слуги внесли огромные блюда с превосходным дымящимся пловом, с шашлыком, с румяными пирожками и разноцветные бутылки с коньяком и вином.
Ильяс-торе пил и ел с таким аппетитом, как будто не только не пировал вчера у начальника, но еще и неделю постился до этого. Кулман не отставал от него. Ильяс-торе захмелел и расхвастался:
— О, я в силе, в такой силе сейчас!.. Судьи выносят приговор в суде, а я отменяю: "Не так присудили, пересудить!" И пересуживают, как я скажу… Я большие дела делаю и с генералами, и с самим губернатором, потому что я образованный человек, все знаю. Я у министров и у самого царя был в Петербурге! Ну и дворец у него! Не то что у эмира бухарского. Все в золоте, все блестит!
На самом же деле он нигде не бывал — ни в Петербурге, ни у эмира бухарского, никогда не выезжал за пределы Закаспийской области, и образование-то у него было самое скудное. Когда-то он учился в Ашхабаде в гимназии, но его исключили из шестого класса за лень и полную неспособность к наукам. Он упивался ложью и уверял Кулмана, что он все и всех видел, везде учился, знаком и с гимназией, и с семинарией, и с кадетским корпусом, и с университетом. А Кулман не знал, что такое "семинария", "университет", "кадетский корпус", думал, что все это большие вельможи, изумленно качал головой и приговаривал:
— Да, это счастье, счастье быть в дружбе с такими людьми!
Ильяс-торе так увлекся своей болтовней, что совсем забыл, зачем он приехал.
Солнце плыло по небу. Тени укорачивались, потом стали расти, удлиняться, а собравшиеся с раннего утра усталые, голодные крестьяне все еще лежали в пыли на площади, нетерпеливо посматривали на ворота Кулмана и крякали с досадой:
— Э, работать надо!.. Даром-то никто нас кормить не будет. И когда только кончится эта канитель?..
— А вот встать бы всем и уйти, — сверкнув глазами, сказал хмурый крестьянин лет сорока. — Пусть сами выбирают!
— А что ж, и выберут, — усмехнулся старик со шрамом на щеке от пендинки[14].— Без нас обойдутся, да нас же потом и оштрафуют.
И уж почти перед вечером зазвенели бубенчики. Крестьяне на площади сразу все встали, отряхивая халаты. Из ворот Кулмана в сопровождении стражников выехал фаэтон с сильно подвыпившим Ильясом-торе. Следом за ним торопливо шел Кулман и вел за собой, как полководец в бой, пеструю толпу братьев и родственников.
Сейчас же из толпы крестьян выдвинулась другая группа людей, не менее многочисленная, чем отряд Кулмана, впереди которой стоял человек небольшого роста, с широкой грудью, с хмурым бронзовым лицом и густой черной бородой. На нем был дорогой хивинский халат, а поверх халата была накинута каракулевая шуба. Это был Кара-Буга — соперник Кулмана.
Кара-Буга со своим отрядом встал на западной стороне площади впереди народа, а против него, на восточной стороне, встал Кулман со своими приближенными. Скоро и на южной и на северной стороне, также друг против Друга, встали Бегхан и Чилли Бадак, оба окруженные толпами родственников.
Сквозь толпу крестьян со стулом в руках протиснулся есаул и поставил стул посреди площади. Писарь Молла Клыч, утратив всю свою важность, бочком подбежал к стулу, схватил за спинку, покачал, убедился, что он крепко стоит на земле, и замер, почтительно склонившись в сторону Ильяса-торе. Ильяс-торе в это время остановил фаэтон в начале площади, встал, величественно осмотрел толпу, слез с фаэтона, прошел, как по коридору, сквозь толпу, почтительно раздвинувшуюся перед ним, в центр площади, к стулу, небрежно нагайкой дал знать писарю, что он может уходить, и сел на стул.
Писарь, почтительно пятясь, слился с толпой.
Ильяс-торе обвел глазами бородатых пыльных крестьян, окружавших его плотным кольцом, снял фуражку, положил на колени и потер лоб ладонью.
По дороге из Ашхабада он приготовил, как ему казалось самому, великолепную, умную речь, но вот выпил не в меру и забыл. Не знал, с чего и начать. Народ ждал, а он сидел, почесывал лоб и наконец важно сказал: