Прошло несколько дней. Нюра ходила на бульвар, как на службу, гуляла под пальмами до изнеможения. Потом шла в ресторан. Там, восхищенно поглядывала на ухаря-официанта, ела, давясь и перхая, что-то до того острое, словно оно было заправлено динамитом. Потом шла на танцплощадку.
В тусклом свете под баян кружились пары. Вокруг сидели зрители. Время было после ужина, они сидели и покойно переваривали пищу, наблюдая танцы.
Однажды от скуки Нюра пошла танцевать с какой-то девчонкой, нескладной, но, видать, заводной. Так и швыряла она глазами во все стороны. Сначала Нюра была за даму. Но девчонка сказала:
– Ой, я не могу за мужчину.
Они переменились местами. Вдруг девчонка вскрикнула:
– Ой, там один на меня смотрит!
Они остановились. Но мужчина подошел не к ней, а к Нюре.
«Не бог весть какой принцесс, но в общем ничего, – подумала Нюра, внимательно разглядывая его. – Ряшка, правду сказать, чересчур желтая и раздутая, как айва. Но ничего, привыкнуть можно…»
Они пошли в ресторан. За ужином Нюра завела светский разговор об Аркадии Райкине, о новых исканиях в области пиджака, о космосе. Мужчина в ответ только хмыкал, нагло рассматривал Нюру и глушил коньяк. Один раз он только рявкнул:
– А ты, часом, не из Улан-Удэ?
И замолк на весь вечер.
Заговорил он только в гостинице. Говорок у него какой-то странный, не акающий и не окающий, а какой то укающий:
– Ну, дувай раздювайся скурей!
– Что вы! Я совсем не такая…
– Вижу кукая. Ты меня, знаешь, не глупи. Зря на тебя хурчи перювел, что ли. Дувай лужись.
Нюра вырвалась и убежала.
У себя в комнате она села за стол и подперла тяжелую голову руками. Ей бы заплакать, да слезы не шли.
На столе стояла пепельница. Нюра схватила ее и шваркнула о батарею. Пепельница взорвалась стеклянными брызгами.
А утром Нюра пошла на станцию, купила билет и поехала домой.
Не знаю, Раечка, что люди видят в том юге? Пальмы? Так они, пожалуйста, есть и у нас в Поварихине, в клубе на кирпичном заводе. А мужики там на юге… Ой, Райка! Какие-то чересчур черные и все какие-то вялые. С нашими русскими разве сравнишь! Нет, какое там! Наши это ж такие специалисты улещивать да обхаживать. Нет, таких обхажеров, как наши русские, других таких нет. А те, южные, перед нашими чистые слабаки, и больше они никто. Я думаю, ты меня поймешь в этом вопросе.
Одеваются, правда, ничего, прилично одеваются, за это ничего не скажу. Даже официанты одеты как женихи, во всем черном, и галстук мотыльком. А вот жратва, знаешь, ни в какую. Заплатишь за обед восемьдесят копеек, а выскочишь с ресторана – что ела, что не ела. А приставучие они! Один прямо проходу мне не давал. Молоденький, быстрый. Только он мне не нравился. Не спорю, вежливый, внимательный. И с лица ничего. Да вот не по душе мне. Брови срослись, глаза как угли, руки косматые, ну чисто черт, только прирученный.
Еще один был… Такой из себя солидный. Не мальчишка. Немного, правда, с лица желтоватый. Возможно, малярик. Но представительный. Сам из Улан-Удэ. Вроде вдовец. Отставник. Домик у него имеется. Пенсио-нер-персоналыцик. Хоть сейчас в загс! «Извините, говорю, вы только не обижайтесь, но сердце у меня к вам не лежит».
И в общем, скажу тебе, Райка, такая меня апатия взяла, что я всю посуду в номере перебила. А это у меня уж верная примета: бью посуду, значит, отдохнула на все сто, домой пора.
С утра лило, а к полудню вышло солнце. Но – бледное, осеннее, и инженер Сизоконь с сомнением смотрел на дно кафе «Канава», где стояла большая лужа.
– Ну и что? – сказал Башкиров. – Ждать до просухи, что ли? Садись. Выпьем, сухо станет. Да ну, падай. Смотрю на тебя, сувалок ты, брат.
Сизоконь сел, поставил в траву бутылку и спросил с интересом:
– А что это значит: сувалок?
– Не знаешь? Пентюх это, вот что.
– А у тебя, Башкиров, от башкир не только фамилия.
– Брось, русский я. Сам не знаю, откуда ко мне эта фамилия.
– Да ты не обижайся. Башкиры от слова «башка». Башкиры народ башковитый.
Он выпил. Башкиров задумчиво смотрел в свой стакан.
– Что, не входит?
Башкиров встрепенулся:
– Эх, и надерусь же я сегодня!
– Надираются или от радости, или от горя. У тебя что?
Башкиров молчал. Сизоконь смотрел на него, сощурившись. Потом спросил:
– Говорил с ней?
– Ага.
– А она?
– Не поймешь: ни мычит, ни телится.
– Да ты сказал, что любишь ее?
– Намекнул.
– Как?
– Форсу, говорю в тебе, Нюрка, много, а в жизни ты не ухватчивая. Мужиков, говорю, не за тот кончик ловишь.
Сизоконь вздохнул:
– Дубина ты, брат. Тебе в живодерне работать, а не в любви объясняться. Надо было с душой: иди, мол, за меня, построим красивое счастье…
Башкиров вскочил. Кошки кандально зазвенели на нем. Он крикнул:
– А пошла она! Тоже мне! Выдрющивает из себя Христову невесту. А сама Крым и Рым прошла. Только под троллейбусом не лежала!
Он сел, спустил ноги в канаву. Выпил. Потом сказал зло и жалобно:
– Сплю и вижу ее…
Площадь у станции Поварихино вся в затвердевших отпечатках ног, – огромный барельеф из грязи. Нюра перебралась через него и теперь шла по дороге. По сторонам – заросли берез, елей, антенн. Вверху галочий галдеж. Зеленая хвоя напоминает о промелькнувшем лете. А седые стволы берез предвещают зиму.
У плетня Нюра задержалась. Долетел до нее запах вянущих цветов. Они пахли свежо и нежно. Они пахли детской беготней, молодым вином, губами юноши. Нюра подняла лицо к небу, и сентябрьское солнце целовало ее, целовало…
У себя в палисаднике Нюра остановилась. Ей не хотелось в дом, пустой, как нежилой. Она села на скамью. Там лежал камень. Нюра погладила его. Он был красный, теплый, шероховатый, ну как живой. Вот тут пришли слезы. Она плакала голосом. Она не унимала слез. Она думала, что ее никто не видит. Она не замечала, что с верхушки телеграфного столба на нее смотрит Башкиров.
Медленно, стараясь не греметь цепями, он начал соскальзывать со столба.
1967