Мои эпистолярные приступы, навеянные литературой, не должны иметь ничего общего с памятью. Они – забвение или истории, рассказанные мне другими, однако в полудреме они разрастаются до невероятных размеров, как будто я прожила все заново или оживила, памятуя об адресате, или же они были простыми издержками мыслительного процесса, аккуратными и легко воспринимаемыми. Адресатом моих писем или снов может быть человек, которого знаю лично я или автор книги. Например, Самуэль или Сван.[6]
У меня не возникает кинообразов, когда я читаю книгу, никакой киноленты, лишь письма, превращающиеся в приятные сновиденческие эксперименты, в некое чувственное наслаждение, получаемое от размышлений. Гораздо меньше я представляю зримой книгу саму по себе, я сознательно не иду на такой умозрительный акт. Я проживаю с ней другую жизнь. И нарушаю эту жизнь добавленными главами – многочисленными страницами, которых никогда не касалось перо, – придуманными в волшебном порыве наслаждения. Перед моими глазами листы и еще раз листы со строками «дорогая ты моя, дорогой ты мой», и на страницах появляются образы – следствие повествования от первого лица. Образы эти – слова, которыми описываются лица персонажей, обрывки разговоров. Когда на рассвете я хочу хоть что-нибудь вспомнить, то у меня ничего не получается, несмотря на холодную воду, которой я брызжу себе в лицо, несмотря на чудовищные умственные потуги, несмотря на фитин (таблетка для освежения памяти) – ничто не вернет мне даже самой короткой фразы. Помнится, как-то я уловила шум прибоя, он был едва слышим, такой слабый, как звук моего голоса, а еще я чуть было не обласкала свою мать и едва не стала баюкать Самуэля, будто он мой сын, его голова с копной вьющихся волос на моих коленях – и все, больше ничего, разве что вот еще – я сворачиваю за угол и натыкаюсь на одного своего друга, но вряд ли что из этого извлечешь, и потому моя голова не стоит ни сантима. И чтобы обмануть два таких противоположных процесса, какими являются воспоминание и забвение, я пытаюсь читать когда угодно и где угодно: в метро, в автобусе, в парках, но порой я не могу сосредоточиться. Бот если бы полил дождь, ароматный ливень обрушился бы на сочный травяной ковер, на выщербленный асфальт, вот тогда от разбитой мостовой стали бы подниматься испарения, и влажный запах заставил бы меня прикрыть веки и сосредоточиться; вот если бы я смогла читать с тем ощущением, что я снова хожу в школу, что вот она я, та самая, которая так зависит от своих друзей (потому что я завишу от своих друзей, как паук зависит от своей паутины), вот тогда бы я смогла довести до конца переписку. Но здесь идут прямые дожди, и они ничем не пахнут. А там, на Том Острове, дождь хлещет во все стороны и косыми струями лупит сам себя, водяной вихрь бичует горизонт, и воздух соленый на вкус. И все жалуются, ведь я не подаю признаков жизни. Когда я сажусь перед чистым листом, письмо уже придумано: банальное содержание, в конце как всегда «прощай», которому по логике вещей надо придать жизнерадостный оттенок, ведь оно должно обязательно подбодрить того, кому я пишу, и остается пожелать всего самого наилучшего да еще выразить надежду о скорой встрече. Когда-нибудь мы встретимся – немного осталось. Вот тут-то у меня и пропадает всякое желание писать, и я спешу схватить с полки книгу или бегу в ближайший книжный магазин. Кто же это сказал, что продавец книг – домашний психиатр?