В страхе и растерянности, он решился даже сходить к кое-каким влиятельным евреям, только чтобы спросить: «Что это такое?» Но они тупо смотрели на него, и ни единого слова у них для него не нашлось. Менто и сам понимал: они не знают, что самим делать с собой и своими близкими, не видят выхода и спасения даже для добропорядочных евреев. А возвращаясь в свой пустой дом, он снова видел, как ширится вокруг него, еврея, кольцо пустоты, видел, что эта новая сила, которая с каждым днем казалась ему все более могущественной, нечеловечески холодной и неподкупной, не делает различия между хорошими и плохими евреями.
«Титаник» совсем обезлюдел. Даже нищие не заглядывают. Единственный, кто в эти дни однажды зашел в буфет, был Наил Плоско, носильщик, старый клиент, для которого у Менто всегда и при самом большом наплыве посетителей находилось место, а в дни болезни или безденежья – щепоть табаку и стопка ракии в кредит. Это человек атлетического сложения, но весь скрюченный ревматизмом и подточенный алкоголем, оборванный, запущенный, вечно обросший рыжей щетиной, из которой светятся два больших, синих и веселых глаза – единственное, что в этом громадном теле осталось чистым и не затронутым болезнью.
Возвращаясь с вокзала, в поту и пыли или закутанный в лохмотья и прозябший, он раньше каждый раз заглядывал в «Титаник». Всего несколько недель назад он сидел в углу на ящике и, воюя со своей цигаркой, которая у него вечно раскручивается и гаснет, весело кричал какому-то парню:
– Кто? Ты? Я, брат, хоть и больной, а в зубах подыму столько, сколько ты на спине снесешь.
Каким далеким кажется Менто это дивное, беззаботное время! Точно это было в другом веке и в другом мире. А сейчас? Наил – единственный и последний, кто зашел к нему. И ему это, наверное, не было легко и приятно, но, видно, постеснялся человек пройти мимо. Менто отыскал где-то остаток ракии. Они пьют, им хотелось бы поболтать, как прежде, не касаясь того, что происходит перед их глазами, но это не получается. Менто говорит изменившимся, вздрагивающим голосом, который вот-вот надломится и перейдет в рыдание. Он стал еще меньше, небритое лицо застыло, а раскосые глаза, воспаленные от бессонницы и лихорадки, ни на что не смотрят и ничего не видят. Он говорит, что кафе прикрыл, а через его помещение только проходит в свою комнату. Самое плохое, говорит он, что он остался гол как сокол. К тому же, продолжает он, одолевают разные мелкие деловые заботы. Но голос его прерывается от совсем иных забот и опасений. Не голод ему страшен, а то, что нет у него ни денег, ни хоть чего-нибудь ценного в доме, что бы можно было отдать злым людям и тем оборониться от беды.
Наил держит перед собой стаканчик в дрожащей правой руке, а левой в замешательстве перебирает засаленную носилыцицкую веревку, висящую у него через плечо. Он, как и другие, ничего не знает и не может, только ему хочется как-то это высказать и объяснить Менто. Он мнется и заикается, как виноватый.
– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая-то бо-о-ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…
Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.
Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому-то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.
В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.
Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по-прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто-то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.
Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.
Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.
Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.
Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.
Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как-то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое-то новое выражение печали и достоинства.
Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу[5] разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем-нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое-как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по-детски реветь в голос.
5