— Тут ведь все равны, — шутя сказал Савельич. — Он такой славный парень, ей-Богу, — не то оправдывал он Юхнова, не то хотел ободрить Охова, — пойдем, разговеемся вместе.
Когда арестант и городовой появились в камере Юхнова, они невольно остановились на пороге. Камера была ярко освещена: кроме лампы, пущенной во весь огонь, на столе в бутылках горели свечи, а на сундуке, неизвестно для чего стоял зажженный обыкновенный фонарь. Палач зажег все, что мог, казалось, он хотел залить светом свое маленькое помещение, он не знал, как удовлетворить свою потребность в торжестве, празднике и сильных впечатлениях. Он поддался какой-то нервной хлопотливости, ажитации и с увлечением уставлял стол колбасами, булками, орехами, бутылками, посудой, всем, что он припас к празднику.
Лицо Юхнова было оживлено и с улыбкой удовольствия он бросал взгляды в угол, где прижавшись к печке стояли мальчик и девочка.
Ничто не может так отражать печаль и горе, как детские лица. И достаточно было взглянуть на детей, прижавшихся к печи в камере палача, в инстинктивной потребности какого-нибудь тепла и участия, чтобы сейчас же проникнуться глубоким сочувствием к ним. В выражении глаз, колорите лиц, складках губ, во всем существе их сквозили безграничная безропотность и слабость; весь их безответный облик говорил о безысходном отчаянии. И производимое ими впечатление так влияло на палача, что он стал действовать в безсознательном подчинении желанию облегчить участь, утешить своих случайных гостей.
Арестант даже вздрогнул при взгляде на жалкую пару, остановившую на нем взор тупого испуга, хотя он их своей особой ни чуть не тревожил; души и сердца брата и сестры были насыщены каким-то мертвым страхом.
Палач радушно встретил Охова и скоро все общество сидело дружно вокруг стола на котором извергал пар самовар. Стало уютно и торжественно. Старшие на перебой ухаживали за детьми и, после незначительных общих фраз и пожеланий, Охов высказал наконец мысль, занимавшую все время его и Юхнова.
— Как вы, птенцы, попали сюда, что с вами? — вопросительно взглянув при этом на Савельича, спросил арестант.
— Право не знаю, — пожал плечами слегка захмелевший городовой, — пристав приказал два дня в казарме передержать...
Тогда палач положил ласково руку на голову мальчика и спросил:
— Скажи, паренек, что с вами, почему вы в такую переделку попали? Где отец и мать ваши, скажи, горемычный?
Все со вниманием ждали ответа от мальчика, быстро заволновавшегося от проявленного к нему сочувствия. Видно было, что горе с еще большей быстротой ударило в его сердце, и сперва тихо, а затем, словно воодушевляясь собственным несчастием, он порывистым, резким голосом, в котором звучали обида, боль и безнадежность страдания, стал рассказывать при гробовом молчании присутствующих.
— Пять дней тому назад папу повесили... у нас была сходка... пришла полиция... гости стали стрелять... ей-Богу, папа не был виноват, они сами сделали это... Мама все делала, чтобы папу спасти, чтобы на каторгу... ничто не помогло... папу повесили...
— Бедные папа и мама... — тихим едва слышным тоном вырвалось из запекшихся губ девочки. Мальчик вздрогнул, что-то как-будто задержалось у него в горле, словно перехватило дыхание.
— Мама все плакала, плакала, пока у нее хватало слез... Потом она просто мучилась... В ту ночь, когда папочку вешали, мы все чуть не умерли... да, чуть не умерли... чуть не умерли.
Мальчик настойчиво твердил одно и то же и с трудом сорвал себя с этой мысли; он не мог постичь до сих пор, как они все вынесли этот час страданий и ужаса. Он говорил с тоской, голосом дрожавшим от спертого дыхания.
— Мы все время тогда молились на коленях. Боже, что это было, что это было... Мы знали, что там сейчас папочку вешают... Мы чувствовали, что он чувствовал... Мы чувствовали, как его брали... все чувствовали... Мы не знали, что делать... как жить в эту минуту...
Все слушали затаив дыхание, пораженные трагедией жизни. У старого городового стояли слезы на глазах, потому что он был чувствительнее всех. Палач сидел потрясенный, полный жалости к страданиям его маленьких гостей, которых он накормил и обогрел. Он рад был бы чем можно помочь им и почти не думал о том, что он пять дней тому назад вешал отца этих самых маленьких страдальцев. Он никогда не смотрел на себя, как на виновника казни, потому что действовал по распоряжению начальства, которое он как старый арестант, слушал, уважал и которому привык подчиняться, и исполнял смертные приговоры без личной вражды к казнимым. Вследствие этого он отстранял от себя нравственную ответственность, не придавал никакого значения своему участию в казни отца детей и полагал, что ничто не мешает ему сочувствовать бедным детям и жалеть их.