Выбрать главу

Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам. Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, то Мандельштам — вдвойне ветреник.

О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга», где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчет крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: «Интимная полутайна моего крещения». Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна.

А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или как родился иудеем, так иудеем и помер бы?

И еще загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю?

О чем только ни говорит он в «Египетской марке», в «Шуме времени», в «Четвертой прозе», а об этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было.

Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!

Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?

Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».

И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош: