«— Михаил Ефимович, даете ли вы сегодня фельетон?
— Нет, Давид Иосифович. Прошу вас написать. Я потом напишу».
Он не мог немедленно, сей же час, сесть за фельетон, он был занят множеством других дел: выдумывал для пионеров новые игры и слова. Слово «викторина», о котором в Толковом словаре Ушакова имеется специальное примечание «нов.», его слово.
Он был занят государственным делом: командир агитэскадрильи «Максим Горький», он готовил к полету свой экипаж.
Прежде чем написать, он должен был испытать.
«…Я пишу не для себя. Мне холодно и одиноко в высоких одноместных башнях из слоновой кости, на гриппозных сквозняках мировой скорби. Я чувствую себя легко у людского жилья, там, где народ, где слышны голоса, где пахнет дымом очагов, где строят, борются и любят. Я себя чувствую всегда в строю. Я себя чувствую всегда на службе. Отличное чувство».
Физически хрупкий, он доводил до изнеможения друзей и близких своей непоседливостью, неукротимым желанием двигаться, не знающей удержу готовностью действовать.
Уважали его все. Даже недруги. Любили его многие. Но не все, далеко не все.
Брат его, Борис Ефимов, писал: «…он, безусловно, не был ангелом с белоснежными крылышками. Переутомленный или задерганный, он иногда бывал резок и нетерпелив. И возможно, у тех, кто общался с ним именно в эти минуты, оставалось впечатление, что у Кольцова „плохой характер“, что он нелюбезен, а может быть, и заносчив». Людям не только казалось: несомненно, Кольцов, который имел личные поручения от Хозяина, Кольцов, который мог в несколько месяцев выучить испанский настолько, чтоб делать на нем часовые доклады, бывал и нелюбезен, и заносчив. Но между тем Корней Чуковский сказал про него, Михаила Кольцова, что «он один из самых обаятельных людей, каких я когда-либо знал».
Тот же Чуковский сказал еще, что Кольцов стяжал в те времена славу первого журналиста эпохи.
О чем были фельетоны, очерки, репортажи Михаила Кольцова? Буквально обо всем на свете: о Февральской революции, о заседании английского парламента, о процессе Георгия Димитрова, о беспосадочном перелете Москва-Кабул, о маневрах Красной Армии, о первых московских такси, о колониях для малолетних преступников, о казахских аулах, о первых стройках пятилеток, о всемирных конгрессах писателей, о знаменитых ученых и безвестных кооператорах, о певцах революции и ее хулителях, о белоэмигрантах и рыцарях из ведомства железного Феликса, о фашистской Германии и республиканской Испании.
И почти всюду — в каждом фельетоне, очерке, репортаже, статье — присутствовали живые люди. И даже там, где давал уже себя знать обязательный для всех газетчиков партийный большевистский штамп, Михаил Кольцов если не всегда, то достаточно часто сохранял свое лицо.
Что же это было за лицо?
Давид Заславский в статье «Михаил Кольцов» замечает: «По сути, литературная биография Кольцова начинается с того, что в феврале 1917 года он мчится на грузовике с группой вооруженных рабочих по улицам Петрограда, чтобы арестовать царского министра».
Это столь же верно, как если бы сказать про самого Давида Заславского, который уже до революции снискал себе имя, будучи фельетонистом «Киевской мысли», что он начал свою литературную деятельность в «Правде». Увы, как заметил один одесский еврей, у советских людей всегда есть потребность немножечко подправить свою биографию. Подправить, разумеется, сообразно с моделями добродетели, разработанными большевистскими идеологами и историографами.
В действительности же Михаил Кольцов начал, еще не умея писать, но уже умея наблюдать, свою литературную деятельность много раньше — в городе Киеве, где он родился, а продолжил в городе Белостоке, у тогдашней русско-германской границы, куда в поисках лучшей жизни папа его перевез свою семью.
Здесь, в заштатном фабричном городке, отмеченном всеми признаками местечка, с его неторопливой жизнью, с его еврейскими базарами, ремесленниками, торговцами, балагулами, шадхенами, раввинами, канторами, цадиками, Ефим Кольцов, отец будущего писателя, человек, как говорят, с золотыми руками, продолжал зарабатывать на жизнь тем же способом, что раньше в Киеве: тачал сапоги, портняжил, столярничал, переплетал книги, чинил замки и часы.
Дом мастера, тем более мастера-еврея, открыт для всех. К Ефиму Кольцову приходил весь Белосток, и весь Белосток отводил здесь, в бесконечных еврейских разговорах — со слезами, с проклятиями, с прибаутками — свою душу.
Много лет спустя, когда Кольцов был уже человеком с именем, одна дама спросила у него по поводу его хвалебной рецензии на спектакль в Камерном театре: «Михаил Ефимович, неужели спектакль вам в самом деле понравился?» И Кольцов, мальчик из Белостока, ответил ей: «Конечно, нет. Но Таиров обещал 400 рублей и отрез на брюки».