Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:
Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?
Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…
Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.
Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.
И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:
В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.
Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования их содержания. Во Франции этот приказ был выполнен 3 мая 1240 года, когда все евреи совершали молитву в синагоге. 12 июня в Париже, в присутствии Людовика Святого, короля Франции, открылся публичный диспут, и решением высочайших судей, с благословения самого суверена, Талмуд был приговорен к сожжению.
В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.
Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»
Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.