Выбрать главу

Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.

Борис Слуцкий, кажется, единственный в советской поэзии, сказал вслух о том, как евреев принимали, точнее, не принимали, на работу. Стихотворение так и называется: «Как меня не приняли на работу»:

Не понравился, не показался, — В общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался Не меня           весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал.

Следует, однако, пояснить, что в стихотворении этом, хотя поэт говорит от первого лица и вносит сугубо автобиографический момент — «Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя, всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя», — слова «еврей» нет. Нет, разумеется, по причинам, не зависящим от поэта: невозможно представить себе, что стихи эти увидели бы свет, если бы каждая вещь, каждое явление были названы здесь полным именем.

Обращаясь к своему прошлому, к далекому детству, Слуцкий вспоминает то же, что вспоминали в таких случаях и многие другие русские поэты. Но есть у него еще одна, особая область воспоминаний, уже не из детства, которая связана с его родословной, объемлющей всю его многочисленную родню:

Отягощенный родственными чувствами, Я к тете шел, чтоб дядю повидать, Двоюродных сестер к груди прижать, Что музыкой и прочими искусствами, Случалось,           были так увлечены! Я не нашел ни тети и ни дяди, Не повидал двоюродных сестер, Но помню,           твердо помню                 до сих пор, Каких соседи, в землю глядя, Мне тихо говорили: «Сожжены…» Все сожжено: пороки с добродетелями И дети с престарелыми родителями. А я стою пред тихими свидетелями И тихо повторяю:           «Сожжены…»

Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:

Теперь Освенцим часто снится мне: Дорога между станцией и лагерем. Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,  а чемодан колотит по спине. ……………………………. Нехитрая промышленность дымит навстречу нам           поганым сладким дымом и медленным полетом лебединым остатки душ поганый дым томит.

Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:

Березка над кирпичною стеной, Случись,         когда придется,                 надо мной! Случись на том последнем перекрестке! Свидетелями смерти не возьму Платан и дуб. И лавр мне ни к чему. С меня достаточно березки. И если будет осень,                 пусть листок Спланирует на лоб горячий. А если будет солнце,                 пусть восток Блеснет моей последнею удачей.

Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?