Выбрать главу

«Голого короля», как было сказано, Шварц написал в тридцать третьем году, между шестнадцатым и семнадцатым съездами партии, из коих один известен в истории как «съезд развернутого наступления социализма по всему фронту», а другой — как «съезд победителей». На этом другом были уже и бурные овации, и громовое «ура», и коллективные возгласы: «Да здравствует Сталин!» Кстати, семьдесят процентов членов ЦК, избранного на этом съезде крикунов-победителей, товарищ Сталин вскоре расстрелял.

В «Тени» простодушная Аннунциата объясняет ученому: «Вы не знаете, что живете в совсем особенной стране. Все, что рассказывают в сказках, все, что кажется у других народов выдумкой, — у нас бывает в самом деле каждый день…»

Вот эта особенность — все, что другим кажется сказкой, выдумкой, а у нас бывает каждый день, — одна из главных, если не самая главная особенность еврейских средневековых народных представлений пуримшпилей. Уже в семнадцатом веке, а по некоторым данным, даже в шестнадцатом, евреи в своих уличных представлениях пуримшпилях потешались над своим великим казнителем Иваном Грозным, который, захватив Полоцк, в один прием пустил на дно Западной Двины три сотни жидов. Что делать: не всегда же получалось так благополучно, как в истории с Эстер, Артаксерксом, Мордехаем и Аманом, и если не удается взять верх над живым врагом, то надо взять реванш хоть в сражении с его тенью!

В те годы, когда евреи были еще, как утверждают многие, не только равны, а даже равнее других, Евгений Шварц уже провидел правду. Помните разговор Короля с Шутом? «Развесели меня», — сказал Король. «Один купец…» — начал Шут. И Король его тут же перебил: «Как фамилия?» Шут, конечно, не назвал ни Рабиновича, ни Хаймовича, ни Шапиро, но Король зашелся от смеха, потому что они, короли, тоже не пальцем сделаны, тоже умеют понимать всякие метонимии и эвфемизмы. Друзья рассказывали, что все годы Шварц отличался крепким, если не считать наследственного тремора, здоровьем, а потом вдруг заболел сердцем, тяжко страдал последние восемь-девять лет жизни и скончался в пятьдесят восьмом году. И никто из них не произвел простого арифметического подсчета: пятьдесят восемь минус восемь-девять — это и есть как раз те годы, конец сороковых, когда по всем градам и весям, от океана до океана, травили всяких безродных космополитов, всяких шварцов.

В античные времена, говорит великий историограф Теодор Моммзен, возникали уличные беспорядки из-за того, что «греки со своими насмешками и иудеи со своей надменностью не уступали друг другу…» Римские власти вмешивались в конфликты, конечно, nota bene историографа, не на стороне иудеев. Естественным следствием этого было то, что «во время уличных беспорядков все они были перебиты».

Что для историографа Моммзена было уроком истории, то для комедиографа Шварца было уроком жизни.

Александрийский многочлен

И. Бродский

Иудеи, воспользуемся языком математики, в большинстве случаев находили способ вставить свой икс, игрек, зет в александрийский многочлен.

Липман Берс, профессор, вице-президент Национальной АН США
I.

Гарвард. Здесь, некоторое время спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, нобелевский лауреат 1987 года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности.

Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он, как поэт, считает себя наиболее обязанным?

— Ну, Мандельштам… Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.

Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее написал в очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, он жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез одновременно, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта — «шум времени». Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»), где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При этом он всегда, подобно Одиссею, был «пространством и временем полный». Греция была для него вечна, как Рим, как библейская Иудея и христианство. В генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина Средиземноморье было родным домом. А дома с постоянным адресом, который после Октября в России полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, «бездомным во всесоюзном масштабе».