Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда выходит на первый план, — тем больше имели веса, что прозвучали не с кондачка, а были занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному «досмотру»…
Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:
— Зачем вы печатали свои английские стихи?
Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.
— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?
Бродский ответил: да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его далеко не все равны по качеству.
— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, зная, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.
Бродский сказал: да, возможно, так и было, но мысль свою он не закончил, обдумывая продолжение.
— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и опубликовали то, что заведомо публиковать нельзя было.
Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.
Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово все-таки оставалось за издателем.
В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд — моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки и поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, — я отправил ему рукопись романа «Двор» и несколько своих рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе «Фигаро» на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.
Я пришел минута в минуту. Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел его один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все из комиссионки.
Иосифу было в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишним, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних недомоганий.
О действительных его хворях я ничего не знал до той встречи в кафе «Фигаро», где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе — начинаются преувеличения, хотя «сам себе уже надцать раз твердил, что преувеличивать не надо»…
Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно — так близко сходятся миры, тот и этот, — но в конце концов дистанция восстанавливается и «говоришь себе в надцатый раз, что преувеличивать не надо»…
Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. Хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей.
Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей, когда хвораешь, — в этом новости не было. Но не следовало ли мне видеть в этом намек Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?..
Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим, сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище и здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.