Выбрать главу

Стихи в нью-йоркском сабвее, как рассчитывали устроители кампании, тоже должны были запоминаться сами собой, как и имена поэтов, начертанных тут же.

Человеческая память своенравна. Иногда она хранит в своих чуланах то, что неизвестно как туда угодило и едва ли понадобится хозяину. Иногда, напротив, удаляет то, что хозяину может понадобиться — пусть не сию минуту, пусть погодя, но понадобится.

Для Бродского в этих капризах и причудах памяти секрета не было. В публичных своих чтениях он сам, случалось, спотыкался, терял нить, в отчаянии закрывал лицо руками, хватался за голову, повторял прочитанные строки, пытаясь заделать брешь, а если не получалось, объяснял, что, в конце концов, все это неважно, так, стишки.

Со студентами своими был ригористом, призывал, чтоб напитали мозг, чтоб насытили кровь свою стихами: две тысячи строк на память за семестр.

Пассажиры сабвея, понятно, не студенты. Сколько запомнят, столько запомнят:

Sir, You are tough, and I am tough. Who will write who’s epitaph?[3]

Эти стихи Бродского из сабвейной рубрики «Поэзия на колесах», как оказалось по результатам сегодняшнего опроса, удержались в памяти одного нью-йоркского любителя поэзии.

Поэт хочет, чтобы его знали. Это не требует объяснений: такова натура поэта. Иосиф, однако, незадолго до этой кампании, имевшей целью ввести стихи и имена их авторов в ежедневный обиход главного города планеты, твердил с клятвенной нотой в голосе: «Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны… Никогда я не относился к себе как к автору. Честное слово! Хотя это заявление, будучи произнесенным, может восприниматься как некое кокетство» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Всякий поэт — лицедей. Но, лицедей для других, становится ли он неизбежно лицедеем для себя, играющим роль перед самим собою? И если становится, если играет роль перед самим собою, то не есть ли это то, что называют второй натурой?

О второй натуре древние греки еще задолго до римлянина Цицерона знали, что она, хотя и является плодом привычки, в действительности по силе своей нисколько не уступает природным задаткам человека.

Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.

«На самом деле, — объяснял он, — я всю жизнь относился к себе <…> прежде всего как к некоей метафизической единице <…> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,

…ибо сам Эвклид при сумме двух углов и мрака вокруг еще один сулит; и это как бы форма брака.

Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.

Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:

Схоластика, ты скажешь. Да, схоластика и в прятки с горем лишенная примет стыда игра. Но и звезда над морем —
что есть она как не (позволь так молвить, чтоб высокий в этом не узрила ты штиль) мозоль, натертая в пространстве светом?
вернуться

3

Ты крутой, я тоже. Кто кому будет писать эпитафию? (англ.)