Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле, разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы? Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!
Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах, не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем усмотреть последовательность, порядок.
Но только ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к истине, к Слову, разве не жаждет счета, который тот же порядок!
«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете».
Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не отделаешься! Идет, грядет этот день — «1-e января 1924», и стареющий сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как повелели отцы, кричи от боли, блудный сын, собиравший травы для племени чужого:
Когда белеет перед человеком собственная его совесть, тем более когда человеку этому уже тридцать три от роду, пора подводить итоги, кому окончательные, кому предварительные, сие, как говорится, не от нас зависит, не в нашей воле, но подводить итоги надо.
И Осип подвел:
Ну, как вам нравится этот итог! Грек из Македонии к этим годам успел сколотить мировую империю, еврей из Назарета — покорить мир, исключая, правда, своих, иудеев, а Осип Мандельштам насчет прожитых им тридцати трех лет, треть века, вдруг открыл: «То был не я, то был другой». Кто же это был? Ах, «какой-то соименник», притом весьма противный ему, Осе.
Еще несколько лет спустя, к сорока годам, Осип уже вовсе холодным глазом оглянется на то, что было некогда им, на того, кто был его соименником, мучившим себя по чужому подобью, и объявит во всеуслышание:
Иные усматривают в этих стихах манифест бывшего акмеиста, то есть чисто литературный документ поэта, бежавшего в свое время «от красавиц тогдашних, — от тех европеянок нежных», от которых в Петрополе он принял смущенье, надсаду и горе. Анна Ахматова в своих воспоминаниях приводит даже именной, включая себя, перечень этим европеянкам.
Но позвольте напомнить, Мандельштам до последних дней своих сохранял почтительное отношение к акмеизму, который в тридцать седьмом году, в Воронеже, определил как «тоску по мировой культуре». Это во-первых. А во-вторых — и это главное, — не люди терзают его память, а Петрополь, царский стольный город: «Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!»
Еврей, когда он хочет расквитаться со своими обидчиками — людьми ли, городами ли, странами ли, — не знает удержу ни в поношениях, ни в проклятиях: все, что ни оказывается под рукой в горячую минуту, идет в дело:
А к тому еще добавьте детали новых, сталинских будней:
Одолев детские свои страхи, пустив в черепки глиняные кумиры юности, отрекшись от трети века жизни, от себя-соименника, куда податься поэту?
Как — куда? Да к себе, к настоящему, не сделанному по чужому подобью, а по подобью отцов и праотцов своих: