Так что ж удивляться, что потянуло Осю к царскосельским уланам: были бы свои — может, и к своим потянуло бы. Но свои-то все были в прошлом, а новых… кто ж мог предвидеть новых о глухие те года!
Весь, сердцем, духом, каждой клеточкой тела, влеком был Ося к силе — от еврейской своей немощи, от скудости, от затхлости, от непреходящего чада, от смердящих чесноком-луком чернозубых ртов, от чахоточных, от оплывших жиром, от касриловских мудрецов, от омерзительного «рэ» — то ли «ррусский», то ли «гусский»! — от местечковой робости и затаенной надменности своих рижских, варшавских, шауляйских родичей, от практикующей женщины-врача по фамилии Страшунер.
Но вот вопрос: была ли сила силой? Не была ли царская — она же царственная — Русь, которая для отрока-иудея Осипа Мандельштама вся воплотилась в Петербурге, призраком? Здесь следует уточнить вопрос: не вообще призраком, а именно в его, отрока Осипа, онтогенетическом бытии не была ли она призраком.
Вот собственный ответ поэта: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, накинутый над бездной, а кругом…» А кругом, сами понимаете, кругом была реальность. Что же это была за реальность?
Опять он — хаос иудейский: «…а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу: «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг „Бытия“, заброшенных в пыль на книжную полку шкафа… и клочками черно-желтого ритуала».
Онтогенез онтогенезом, но не может же быть, чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком.
Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот послушайте: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался, призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош га-Шана и Йом Кипур».
Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год — это таки реальность, а еврейские Рош га-Шана и Йом Кипур — это призраки!
Чему же, в конце концов, верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак — иудейство или Русь? Или и то, и другое призрак? Но это противоречит логике: либо А, либо Б.
Да, противоречит, но, тем не менее, это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте — они и реальность, они и призраки.
Но, помилуйте, это же ночной бред, такое бывает только во сне!
Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только».
Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его — это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом, когда он говорит в своем «Толковании сновидений»: «Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли, бредовые идеи…»
Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией «изолировать, но сохранить», он вдруг в больнице очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила его за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю.
А в вагоне, еще по пути из Москвы в Чердынь, он сидел, скрестив ноги, и под стук вагонных колес и храп пассажиров все спрашивал: «Ты слышишь?» Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью.
А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе…»