— Это все мне известно, товарищ Алибаев. И если я допускаю с твоей стороны…
— Не товарищ я тебе теперь! И Степаненкову я больше не товарищ… Ну только и этой паршатине, сволочне этой тоже не товарищ! Сколь я живого у Бога в смерть стравил, все мне простится. Коли за смертью ад объявится, мне простится. За то, что я с партизанами с моими в бой за эту гнусь не вышел, за их человечьей крови не пролил, всякий грех мой не в грех стал.
— Из Каин-Кабака, значит, никто на сбор не явился?
— Из Каин-Кабака! Эх ты, тютик! Не с одного Каин-Кабака, а с любого хутора ни один партизан бывший, да не только партизан — никто из нашинских не явился. В июне разве можно мужика тревожить? А? Нехорошеву абы тепло было, а после целая Сибирь заголодует, — ему все одно! Нам не все одно. Мы против начальства шли, а не против мужика. Нам его страда дорогая» за его мы кровь проливали. Не для таких вот, как ты, не для господ старались!
— Участники этого заговора все больше кулаки, что же вы о них заботились?
— А который в драку не шел, хозяйствовать бы в это время смог, а? Ну тебя, не смыслишь ничего. Мы пораньше тебя разглядели, что не в свой косяк попали, еще до объявки сбора отставать зачали. А ты, что ж, тоже думаешь, как Нехорошее, — бою испугались? Сами вы кишкой жидки, дак и в людях вам тот же мерещится изъян.
Алибаев уже не сердился более. Последние слова выговорил врастяжку сам не слушая их. У него отяжелел, сразу затек затылок, замутились глаза. Он ощутил знакомую дрожь колен, жар, как злоба, распиравший грудь, и жажду, от которой по-особому колюче высохло во рту. Вторую неделю не удавалось добыть водки, и он томился, хворал. Гневное возбужденье ненадолго помогло ему забыть трудную тоску запойного пьяницы. Опять, как навязчивое бредовое виденье, все вокруг покрыло одно представленье стаканчика или хотя бы глотка, одного глотка отмяг-чающего муку питья.
Взбодренный растерянностью его взгляда, странным дрожа-ньем покрасневших век и сразу стишавшим голосом, следователь сел тверже, прямей, спросил громче:
— А до этого, когда вызывали на явку, вы всегда являлись?
— А? Кто? Куда?
— Ну хоть бы ты. О себе расскажи.
— Слушай ты, начальник, добудь мне водки. Пекет в нутре, не могу Чего бормочешь, я не разбираю. Добудь хоть на один глоток, а? Помоги человеку, разок хоть один помоги, а?
Следователь заморгал, взглянул на Алибаева, нерешительно усмехнулся.
— Чудак ты, Алибаев! Разве допустимо с такой просьбой…
— Кабы мы с тобой от Христа не отреклися, я бы тебя ради Христа просил, вот чего допустимо! Жгет. Сдохну я нонче в камере, если хоть глоток не сглотну. Добудь, а? Да не вяжись ты ко мне с расспросами, стукотня в башке, сердце запеклось, понимаешь ты!
Следователь крикнул охрану, Алибаева увели в тюрьму В камере он ничком распластался на кровати, тягуче стонал и скрипел зубами.
Под потолком в запыленном стеклянном колпачке загорелся холодный неподвижный огонь. Алибаев приподнялся. На стене ожила уродливая тень. Он содрогнулся и лег опять лицом вниз. Он боялся. Это не был тот страх, которого он жаждал. Он пугался себя, своих движений, резко внятных в одиночестве. Жизнь его тела вдруг стала всегда, каждый миг слышна ему, и это непрестанное слышанье себя, точно со стороны, среди прикованных к одному месту предметов, в тиши толстых каменных стен — было жутко, как смех в гробу Ему на воле часто казалось, что он не любит людей, что ему опротивела их возня, пачкотня, грызня друг с другом. Но теперь, впервые огражденный от их близкого дыханья, он напрасно старался с прежним отвращеньем вспомнить все зло, учиненное ими над его жизнью, многие от них полученные обиды и скорби. Он не забыл, как он сам и ему подобные, ближние и дальние, каждодневно надругательствовали над добром, как все они, вихляясь и злобствуя, топтали, давили, убивали друг друга, как ненадежна немощная их любовь и как осмотрительна, корыстна их ненависть.