До Дук никак не мог разобраться, было ли это с их стороны ностальгическими воспоминаниями либо намеренным садизмом. В самом деле, ведь не могли же они не знать, кто он такой, что именно над его матерью они насмехались? Похоже, все эти белые имеют отвратительную склонность видеть в азиатах всего лишь деталь экзотического восточного пейзажа — наряду с пальмами, рисовыми полями и мангровыми болотами.
И чем явственнее До Дук ощущал чужую ауру, тем отчетливее он осознавал происходящие в глубине его собственной души перемены. Это было похоже на то, как если бы некто срывал с людей их оболочку внешней добропорядочности и цивилизованности и нырял в мрачные бездны их подсознания.
Всякий раз, когда он видел перед собой чью-то ауру, его охватывало возбуждение. И неожиданно он пришел к выводу, что выход безудержного гнева сродни состоянию благодати, ибо чистота его помыслов в тот момент дарила ему чувство истинного облегчения, как если бы он сбрасывал со своих плеч груз грехов предыдущих поколений.
Именно подобным образом До Дук видел ауру и француза. Ведь не кто иной, как француз, вернул его мать к жизни после того, как ее любимого мужчину убил какой-то пьяный вояка за то, что тот осмелился вступиться за честь своего народа.
И тем не менее этот мужчина отнял у нее все, что она могла бы иметь по уровню образования, социальному статусу, — чего не сделает женщина ради любимого человека! И это падение с высоты всей той благости оказалось для матери фатальным. В отличие от своих товарок она никогда не обольщалась перспективами дальнейшей жизни.
Уставившись, подобно кошке, мутными глазами в пустоту и прислонив голову к холодильнику, она коротала свободные минуты.
Вся ее жизнь сводилась к нескольким мятым денежным бумажкам да к тюфяку, на котором она спала (мать постоянно обитала на кухне в постоянной готовности кормить гостей — когда бы они ни пришли). Впрочем, надо отдать должное и французу — будучи весьма влиятельным человеком в то смутное время, он все-таки опекал ее и время от времени что-то подбрасывал.
И тем не менее относился он к матери с той долей презрения, которая уместна разве что по отношению к завшивевшей дворняжке. Сам француз явно не понимал, насколько унижает ее и втаптывает в грязь; его тешило сознание того, что он спас эту вьетнамку от ловли клиентов на задворках парков и в конечном счете от туберкулеза или наркотического отравления. Взамен он сделал ее проституткой в своем доме и предоставил в услужение всем своим гостям, какой бы национальности они ни были.
До Дук часто думал о жизни. Какая жизнь? По первому требованию ложиться под обожравшихся собутыльников француза? Этот француз даже гордился своим гостеприимством, тем, что благодаря дружбе с прессой его еще не выперли из Вьетнама.
Как бы то ни было, этот француз являлся ангелом-хранителем его матери — без него она уже бы давно очутилась на улице и умерла где-нибудь под забором. А что стало бы с До Дуком? Его бы просто не было. Всем своим существованием — жалким и мерзким, — вне всякого сомнения, он был обязан этому человеку. Обязан всем, что для До Дука имело хоть малейшее значение. И все же...
Оказалось, что у француза была иная, чем у других людей, аура. Она высвечивалась резко голубой, с каким-то металлическим оттенком. Позже, основываясь на своем богатом опыте, До Дук пришел к пониманию, что подобный цвет свидетельствует о близкой и неминуемой смерти.
— Групповое изнасилование, — выдохнул До Дук, приставляя острие кухонного ножа к загорелой груди хозяина.
Вечеринка, подобно слишком высоко взошедшему солнцу, быстро склонилась к закату. Часть гостей разошлись, остальные спали, накачавшись наркотиками.
— Они рассказали мне все... в том числе и о том, как вы подсчитывали, скольких мужчин она сможет принять перед тем, как отрубится.
Нож мелькнул в воздухе, подобно баклану в солнечном сиянии, и лезвие с каким-то жутким звуком где-то исчезло.
— Именно это вы сделали с моей матерью.
Кровь стекала по рукам француза, напоминая своим цветом вине из его заветной бутылки.
— И как я родился. Похабный анекдот паскудной вечеринки. — Влага на ладонях До Дука пылала жаром. — Ты способен осознать унизительное положение моей матери? Она ведь стесняется рассказать мне о моем рождении.
Тонкая хлопчатобумажная рубашка До Дука набухла от крови, брызнувшей из раны француза.
Расширившиеся и остекленевшие глаза француза покрывались мутной пеленой по мере того, как до него доходил смысл происходящего. Жизнь вытекала из него вместе с кровью из ран, которые не переставал наносить ему До Дук.
— Каждый ее взгляд — это напоминание мне о том, во что ты ее превратил.
Рот француза безвольно открылся.
— Благодаря тебе она познала всю подлость и горечь этой жизни.
До Дук отдернул от него свою окровавленную руку, оставив нож в его теле; ладонь судорожно то сжималась, то вновь разжималась, отплясывая какой-то бешеный рок-н-ролл.
— Твое слово было для нее законом; в большей мере, чем слово Божье или заветы Будды. Они ведь неодушевленны, а ты всегда был здесь — живая плоть и кровь. Властитель душ.
Француз повалился на колени и сквозь хлынувшую горлом кровь прошептал:
— Я не сделал ничего, что ты... я спас ее.
Не доверяя самому себе и не пытаясь лицемерить, До Дук с ужасом ощутил правду, содержащуюся в его словах. В тот момент эта истина вызвала в нем еще большую вспышку гнева, однако позже, когда умолкли ауры и он бился в тисках эмоций, присущих взрослому человеку, к которым был абсолютно не подготовлен, последняя фраза его бывшего хозяина постоянно преследовала его и не давала покоя, ибо в душе До Дук осознавал, что француз был абсолютно искренен.
— Ты спас ее для этого — убогости и вырождения. Она не осмеливалась поднять на тебя руку, даже плохо о тебе подумать. Это ее путь. Но не мой. Я совсем другой... другой... другой...
«Упокой, Всевышний, душу раба твоего...»
На последнем слове псалма «мир» он осекся, не в силах или не желая его произносить, — все эти возвышенные фразы никак не могли примирить его с роскошью одних и постоянной юдолью печали других.
Задыхаясь от свертывающейся крови и желчи, чувствуя неизбежно приближающуюся смерть, заплетающимся языком француз прошептал:
— Нет... в мире дурных намерений, — постоянные спазмы тошноты мешали ему говорить. — Есть только дурные... деяния.
Эта сентенция, видимо, отняла у него последние силы, поскольку затем глаза закатились, а нога судорожно задергалась. Спустя мгновение ослаб и разжался сфинктер, оставив «эпитафию», которую До Дук посчитал весьма уместной.
Тем не менее слова француза запали ему в душу.
Опасаясь за свою жизнь, До Дук был вынужден бежать из Сайгона. Он знал, каким влиянием обладал француз, и прекрасно отдавал себе отчет, что, если не ляжет на дно, в живых себя лучше не числить.
Более всего он желал воевать, оказаться в кабине реактивного самолета — До Дук уже давно представлял себя пилотом истребителя, хотя и видел эти ревущие машины лишь издали.
Он ненавидел коммунистов точно так же, как ненавидел французов и американцев, впрочем, коммунистов он ненавидел даже в большей мере, ибо те, будучи частью своего народа, повернули против него оружие. Какие бредовые идеи заставляли их творить геноцид? поганить уникальную историю нации? — эти вопросы были вне его понимания. Единственное, в чем он был уверен наверняка, так это в том, что эти люди являют собой скопище бешеных скотов, которых необходимо уничтожать со всей беспощадностью.
Однако вступать в ряды ЮАВ — Армии Южного Вьетнама — было опасно, поскольку полиция легко смогла бы напасть на его след, просмотрев списки недавних новобранцев. Поэтому До Дук предпочел уйти в горы и навсегда изменить свою жизнь.
В те времена горы были не самым подходящим местом для двенадцатилетнего мальчика. Там формировались отряды из различного отребья горных племен; там же сосредоточивались банды вьетконговцев — кровь лилась рекой в любое время дня и ночи. Тем не менее в горах До Дук чувствовал себя в меньшей опасности, чем за оштукатуренной стеной компаунда, принадлежащего французу.