С утра пораньше выстроили нас в шеренгу во дворе и приказали спустить портки. Дико было стоять с голыми шишками перед немчурой. Жирный фельдфебель долго прохаживался, придирчиво осматривая через монокль наши хозяйства. Не по себе стало. Какого хрена они задумали? Но обошлось, скомандовали одеваться. Оказывается, евреев выискивали таким вот макаром: обрезанных, стало быть. Затем дознавались, есть ли среди нас политработники, комиссары. Грозились, если не выдадим, каждого третьего расстрелять. Тут один парень вперёд и шагнул: я политрук, говорит, стреляйте, сволочи. Ну, его и увели в сторонку…
– Что, так сам и вышел?
– Ага. После собрали нас, да и впихнули в колонну. Жрать к тому времени уже шибко хотелось, а наипаче того – пить. Стоял сентябрь, но днём ещё сильно пекло. А колонна та была – я таких в жизни больше не видывал: от горизонта впереди до горизонта сзади. Ни конца, ни краю. Русские не сдаются? Тысячи, тысячи, тысячи пленных. Казалось, дай такой массе оружие, направь на Берлин – никакая сила не остановит. Но вместо этого – всего несколько легковооружённых фрицев гнали нас, словно безбрежное стадо баранов. Гнали на убой.
Пыльными полевыми дорогами неделю по жаре. Днём мы умирали от жажды, ночью тряслись от холода. Отстающих, упавших стреляли на месте. Пытавшиеся выскочить из строя в сторонку, чтобы картошки с поля копнуть, падали, сражённые пулями. Лишь вечерами, встав у реки на карачки, напивались мы, словно верблюды, а потом падали без сил, чтобы с первыми петухами продолжить этот путь в ад. С каждым часом, с каждым километром я слабел, как и все. Мысль о побеге уже не приходила, я еле переставлял ноги, всё чаще думая о том, чтобы выйти из колонны – пусть лучше застрелят. Но шёл. Шёл и думал: вот если бы меня успели грохнуть там, у пулемёта, до того, как я руки поднял. Это была бы смерть в бою, смерть героя. Я бы ушёл с чистой совестью. Ну, а сейчас умру предателем Родины, добровольно сдавшимся врагу. Пятно, которое не отмыть…
Так оказались мы в лагере под Житомиром. Огромный квадрат, огороженный колючкой, посреди поля. А внутри – битком тысячи бывших красноармейцев. Наспех сколоченные деревянные вышки, пулемёты, немецкие овчарки, норовящие откусить тебе руку по локоть. Фрицы довольные, сытые. До сих пор один из них, как наяву, перед глазами стоит. Помню его: длинного худого ефрейтора, жующего толстый бутерброд с сыром. Мы встретились взглядами, находясь по разные стороны от колючей проволоки. Мне показалось, будто в глазах немца мелькнуло что-то человеческое: жалость, сострадание? Жестами стал просить еды, но… мне только показалось. Тут же стало лицо его невозмутимым, безучастным, и он, отвернувшись, ушёл. Но этот длиннолямый ефрейтор хоть не издевался, как другие. Некоторые надзиратели, смеясь, кидали нам в толпу немного хавки – картофелину или кукурузный початок – чтобы посмотреть, как бьёмся мы за добычу. И бились на потеху фрицам – как варвары, как звери. Мы дрались друг с другом даже за картофельную ботву!
– Про это ты не рассказывал, пап… Может, не нужно?
– О многом стыдно вспоминать, но нужно. Именно сейчас… Так вот, я думал, что отброшу копыта в этом лагере максимум через неделю. Но продержался до ноября. А там помог случай. Ночи уже стали совсем холодные. Сырость, слякоть, голод, болезни. Люди дохли как мухи. Ежедневно десятки, нет – сотни трупов. Могильщики не справлялись, и меня, среди прочих, определили в штат зондеркоманды, дали маломальский паёк. Мы рыли неглубокие братские могилы неподалёку от лагеря, на опушке. Закапывали тела, принесённые из-за колючки. Я собирался окочуриться в самое ближайшее время: либо от трупной заразы, либо от изнурительного труда. Представлял, как и меня зароют в одной из этих канав. Но как-то заметил, что немцы подрасслабились, хуже приглядывать стали за нашей труп-командой. Однажды по-тихому ушёл в лес. Так и не знаю: хватились меня или нет? Искали – или плюнули: мол, далеко не уйдёт, сам сдохнет?