— Все не все, а многие читают.
— А потом что?
— Прочитают, ума наберутся и живут потом лучше.
Серафима улыбнулась, покачала головой.
— Выходит, у вас там самые умные собрались. Знают за всех, как кому жить. Откуда знают?
Своими вопросами она загоняет меня в тупик. Я объясняю ей терпеливо, не спеша, как ребенку. Серафима это чувствует и обижается.
— Я твои статейки все читаю, — говорит она и поджимает губы, мол, спорь не спорь, а ума они мне не прибавили.
— «Читала»! Они же не для тебя написаны. Газета молодежная, а ты разве молодежь?
— Я не молодежь, — соглашается Серафима, — но такой же человек, как и молодежь. Все — люди.
Иногда она говорит:
— Про всех пишут. Одна тройню родила, так тоже написали. А ты бы взяла и про меня написала.
— Как ты семью свою раскидала?
— И про это можно. Прочитают, как ты говоришь, ума наберутся. А можно и про другое.
— Как в войну партизанила?
— Про это тебе не написать. Ты об этом сама по писаному знаешь. Ты напиши, как я тебя растила, как родители тебя бросили, а потом ботиночки красные прислали, а я их на базар отнесла, а деньги Макару отдала, чтобы крышу соломой покрыл.
— Думаешь, это кому-нибудь интересно?
— Полезно, — убежденно говорит Серафима, — молодежь, она кто? Она — молодое-зеленое. В загс бегут, детей рожают, куда-нибудь их засунут в ясли или в деревню — и рады. А зачем рожать, если нету ответственности: если родил, самому и выращивать надо. Ребенка с матерью две пуповины связывают, одна при рождении рвется, а другая покрепче — от сердца к сердцу до самой смерти тянется…
Иногда я приношу к ней письма, которые приходят в редакцию. Вопросы в них каверзные, задают такие почему-то только девчата.
— «Дорогая редакция, что мне с собой делать: сплю утром не то что будильник — пушка не разбудит? На работу опаздываю, уже выговор заработала».
— Серафима, почему она так спит?
— Беззаботная. Кабы на поезд надо было — не проспала бы. А работа у нее не поезд, выговор схлопочет, а деньги не пропадут.
— «Дорогая редакция, дай совет, как мне жить дальше. Полюбила я женатого человека, день и ночь о нем думаю. Хотела письмо ему написать или по телефону признаться, но смелости не хватает».
— Серафима, что мне ей написать, какой совет дать?
— Какой тут совет… В таких случаях каждый за себя знать должен.
— А она не знает.
— И знать не будет. Напиши: полюбила и люби. Любовь из кармана не достанешь и в сторонку не выбросишь. Люби, вздыхай, помирай, а женатому своему вида не показывай.
— Меня с работы выгонят, если я ей так напишу.
— Кто же про то знать будет?
— Копия письма останется, второй экземпляр хранится в отделе писем.
— Не надо хранить. Две девки про любовь поговорили, и не надо никаких экземпляров.
На планерке я говорю об этом редактору:
— По-моему, не обязательно каждое письмо печатать в двух экземплярах. Есть такие письма, которые должны быть написаны от руки, а на карточке можно сделать пометку — «отвечено лично».
— Опять вы со своими фантазиями, Савельева, — морщится редактор, — будет проверка, и как мы узнаем, что вы там понаписали в «отвечено лично»… — Он глядит на меня черными пронзительными глазами и, как закоренелой двоечнице, которой ничего не объяснишь, а можно только вдолбить, тягостным голосом произносит: — Запомните, Савельева, письмо из редакции — это документ.
— …государственной важности, — шепчет мне сидящий рядом Генка, — тупица ты, Савельева, но мила.
Генка в меня влюблен. Может быть, это и не так, но я считаю, что влюблен, и это помогает мне жить. Наши столы в отделе стоят напротив. Когда Генка курит, повернувшись к окну, я поглядываю на него и говорю себе: «Он сейчас думает обо мне. И возможно, даже страдает». На планерках он смешит меня: «Савельева, ты щеки свеклой красишь?» Я хихикаю, щеки у меня розовые сами по себе. Редактор глядит на меня укоризненно, мой смех в его глазах — признак все той же тупости. Как ему объяснить, что смешат меня не Генкины слова, просто радостно, что Генка разглядывает мое лицо, радостно и смешно. «Савельева, когда ты смеешься, у тебя профиль как у деформированной брюквы». У меня готов ответ Генке: «Откуда такие познания в овощах?», но сказать ни слова не могу — смеюсь… Взгляд редактора становится отчаянным. Под таким взглядом ждешь, что он рявкнет что-нибудь оглушительное, но нет — вздыхает и говорит тихо:
— Подождем, товарищи.
Все ждут. Я с пылающим от смеха лицом покидаю кабинет редактора. В приемной машинистка Наташа отрывается от машинки и глядит на меня круглыми от удивления глазами. Желтые в густых черных ресничках изумленные глаза. Тонкие прекрасные руки.
— Ты красавица, Наташа, — говорю я ей, — редкостная красавица.
Лицо Наташи вспыхивает румянцем.
— Вас удалили?
— Зачем такое серьезное слово «удалили»? Надо называть все своими именами. Нет, меня не выгнали. Я сама ушла.
Наташа отводит от меня изумленный взор и задумывается, она не может думать обо мне плохо: о человеке, который назвал тебя красавицей, невозможно думать плохо. Я выхожу в коридор. «Смейся, — говорю я себе, — хохочи от души. Это же так смешно — смеющаяся идиотка с профилем деформированной брюквы». Но смеха нет и радости нет. И злости на Генку тоже нет, хотя виноват во всем он. Сейчас вернется в отдел, скажет мимоходом: «Савельева, это был последний всплеск твоего интеллекта», и тут же напустит на себя серьезность, мол, а сейчас протри глаза и вспомни, кто ты и кто я. Он — заведующий отделом, мне надо об этом напомнить, чтобы не зарывалась и держала дистанцию. Иногда он напоминает и о том, что попала я в редакцию только благодаря его глупости и он не уверен, получится ли из меня когда-нибудь настоящий журналист.
— Генка, — говорю я, когда возникает такой разговор, — что из меня получится — поживем-увидим, а из тебя уже получился симпатичный нытик.
Иногда я и сама вспоминаю про Генкину глупость. До нее все в моей жизни было ясно и понятно: диплом культпросветшколы, Дворец культуры, и я — новенькая заведующая детским сектором. Комнаты с табличками на дверях: «Студия хореографии», «Школа вокала», «Театр чтеца-декламатора». Ошалеть можно было от этих великосветских табличек. Прихожу на репетицию в студию хореографии. Длинноногие девочки в белых балахончиках танцуют гавот.
— Что они все такие тощие? — спрашиваю после занятий руководительницу студии.
— Специальный отбор. Хореография — это искусство, которое требует определенных физических данных.
И так за каждой дверью — дети по специальному отбору. Выступаю на собрании сектора:
— А что же делать детям без данных? Собак гонять? Длинные ноги танцуют гавот, а короткие гоняются за собаками.
Большой поднялся шум.
— Какие собаки?! Почему собаки?!
Я им тогда ничего не могла вразумительно объяснить, потом всю ночь думала и писала. Получилась статья.
Генка, Генка, если бы знать, действительно ли в твоем письме была глупость? «Уважаемая товарищ Савельева! Прошу Вас прийти в редакцию во вторник во второй половине дня. С приветом Г. Миронов». Я цитирую это письмо, когда Генка нападает на меня. «Как я тебя сразу не раскусила, ведь чистосердечно же признался, что «с приветом».
Планерка окончилась. Генка входит в отдел хмурый, не глядя на меня, садится за стол.
— Больше не буду, — говорю я ему, — ты что, оглох?
Он молчит, я тоже могу молчать сколько угодно, но только не тогда, когда назревает ссора.
— Генка, — говорю я ему заискивающим голосом, — давай вечером пойдем к моей бабке Серафиме. Это далеко, ну и что?
— Иди к редактору, — отвечает Генка, — поедешь в командировку.
Редактор смотрит на меня черными жгучими глазами, говорит усталым голосом:
— У вас есть литературные способности, Савельева, есть неожиданный, эффектный подход к теме, но не хватает глубины.
— Не хватает, — соглашаюсь я с ним, — глубину не сочинишь. Глубина — это мудрость.